Поворот винта, стр. 20

Она побледнела.

— Нет, вы не должны пострадать, — возразила я.

— Дети, вот кто не должен пострадать! — воскликнула она.

Я промолчала; мы глядели друг на друга.

— Так что же я могу ему сказать?

— Вам ничего не надо говорить. Я сама ему скажу.

Я задумалась.

— Вы хотите ему написать? — И тут же спохватилась, вспомнив, что писать она не умеет. — Как же вы дадите ему знать?

— Я поговорю с управляющим. Он напишет.

— И, по-вашему, он должен написать все, что мы знаем?

Мой вопрос, не совсем умышленно с моей стороны, прозвучал так язвительно, что мигом сломил ее сопротивление. На глазах у нее опять навернулись слезы.

— Ах, мисс, напишите вы сами!

— Хорошо, напишу сегодня же, — наконец ответила я.

И на этом мы расстались.

XVII

К вечеру я дошла до того, что решилась уже приступить к делу. Погода опять переменилась, поднялся сильный ветер, и я при свете лампы, рядом со спящей Флорой, долго сидела перед чистым листом бумаги, прислушиваясь к стуку дождя и порывам ветра. Наконец я вышла из комнаты, захватив свечу, пересекла коридор и с минуту прислушивалась у двери Майлса. Постоянно преследуемая неотступным наваждением, я не могла не прислушаться — не выдаст ли он чем-нибудь, что не спит, и тут же услышала, правда, не совсем то, что я ожидала, — звонкий голос Майлса:

— Послушайте, вы там — входите же!

Это был луч радости среди мрака!

Я вошла к нему со свечой и застала его в постели, он был очень оживлен и встретил меня с полной непринужденностью.

— Ну, что это вы затеяли? — спросил он так дружелюбно, что, если бы миссис Гроуз была здесь, подумалось мне, она тщетно стала бы искать доказательств того, что между нами «все разладилось».

Я стояла над ним со свечой.

— Как ты узнал, что я здесь?

— Ну само собой, я вас услышал. А вы вообразили, будто совсем не шумите? Похоже было на кавалерийский полк! — И он чудесно засмеялся.

— Значит, ты не спал?

— Да так как-то, не очень! Я лежал и думал.

Я нарочно поставила мою свечу поближе к нему и, когда он по-старому дружески протянул мне руку, села на край его кровати.

— О чем же это ты думаешь? — спросила я.

— О чем же еще, как не о вас, дорогая?

— Хоть я и горжусь таким вниманием, но не скажу, чтобы я это поощряла.

Куда лучше было бы, чтобы ты спал.

— Так вот, знаете, я еще думаю об этих наших странных делах.

Его маленькая твердая рука была прохладная.

— О каких «странных делах», Майлс?

— Да вот о том, как вы меня воспитываете. И обо всем прочем!

На секунду у меня перехватило дыхание, и даже слабого мерцающего света свечи было достаточно, чтобы я увидела, как он улыбается мне со своей подушки.

— А что же это такое «все прочее»?

— О, вы знаете, знаете!

С минуту я не могла выговорить ни слова, хотя чувствовала, держа его за руку и по-прежнему глядя ему в глаза, что мое молчание как бы подтверждает его слова и что в действительности в целом мире сейчас, может быть, нет ничего более невообразимого, чем наши подлинные взаимоотношения.

— Конечно, ты опять отправишься в школу, — сказала я, — если только это тебя беспокоит. Но не в прежнюю — мы найдем другую, получше. Откуда мне было знать, что тебя это беспокоит, ты же мне ничего не говорил, ни разу даже и не заикнулся об этом?

Его ясное, внимательное лицо, обрамленное белизной подушки, показалось мне в эту минуту таким трогательным, как если бы передо мной был больной ребенок, истосковавшийся в детской больнице; и это сходство так поразило меня, что я поистине готова была отдать все на свете, чтобы быть сиделкой или сестрой милосердия и помочь ему исцелиться. Но даже и теперь вот так, как оно есть, может быть, я могу помочь ему!

— А знаешь, ведь ты никогда не говорил мне ни слова о твоей школе — я хочу сказать, о старой твоей школе; никогда даже и не вспоминал о ней?

Он как будто был удивлен; он улыбнулся все так же подкупающе. Но он явно старался выиграть время; он тянул, он ждал, чтобы ему подсказали.

— Не вспоминал?

Не от меня он ждал подсказки, нет, от той твари, с которой я встретилась!

Что-то в его тоне и в выражении лица заставило меня почувствовать это, — сердце мое сжалось такой мукой, какой я еще никогда не испытывала; так невыразимо больно было видеть, как он напрягает весь свой детский ум и как пускает в ход все свои детские увертки, пытаясь разыгрывать навязанную ему каким-то колдовством роль невинности и спокойствия.

— Да, ни разу, с того времени как ты вернулся. Ты никогда не говорил ни о ком из твоих учителей или товарищей, ни хотя бы о чем-нибудь самом пустяковом, что могло с тобой случиться в школе. Ни разу, мой маленький Майлс, ты даже не обмолвился ни словом, ни разу хотя бы намеком не дал мне понять, что там могло случиться. Поэтому, ты можешь представить себе, я просто впотьмах. До тех пор пока ты сам не открылся мне сегодня утром, ты с того дня, когда я тебя первый раз увидела, никогда ни о чем не вспоминал из твоей прежней жизни. Ты как будто совсем сжился с теперешней.

Удивительно, как моя глубокая убежденность в его тайном преждевременном развитии, или как бы там ни назвать эту отраву страшного воздействия, которое я не решаюсь именовать, позволяла мне, несмотря на еле прорывающуюся у него тайную тревогу, обращаться с ним как со взрослым, говорить с ним как с равным по уму.

— Я думала, что тебе так вот и хочется жить, как ты живешь.

Меня поразило, что мои слова заставили его только чуть-чуть покраснеть. Но все же, как выздоравливающий и немножко уставший человек, он медленно покачал головой.

— Нет, не хочу, не хочу. Я хочу уехать отсюда.

— Тебе надоел Блай?

— О нет, я люблю Блай.

— Тогда что же тебе?…

— Ах, вы сами знаете, что нужно мальчику!

Я чувствовала, что вряд ли я знаю это так хорошо, как Майлс, и временно прибегла к увертке.

— Ты хочешь поехать к дяде?

И тут опять его головка с кротко-ироническим личиком слегка шевельнулась на подушке.

— Нет, этим вы не сможете отделаться!

Я помолчала немного и на этот раз, кажется, покраснела сама.

— Дорогой мой, я вовсе не собираюсь отделываться.

— Не сможете, даже если и хотели бы. Не сможете, не сможете! — Он лежал, глядя на меня своими прекрасными глазами. — Мой дядюшка должен сам приехать, вы с ним все окончательно должны уладить.

— Если мы это сделаем, — возразила я довольно внушительно, — ты можешь быть уверен, что это поведет к тому, что тебя навсегда увезут отсюда.

— Так неужели вы не понимаете, что как раз этого я и добиваюсь? Вам придется рассказать ему, как вы все запустили. Вам придется столько всего рассказать ему!

Ликующий тон, каким он это произнес, помог мне ответить ему еще внушительнее:

— А сколько тебе, Майлс, придется рассказать дядюшке? Многое есть, о чем он тебя будет расспрашивать. Он задумался.

— Очень возможно. Но о чем собственно?

— О том, о чем ты никогда мне не говорил. Чтобы он мог принять решение, что с тобой делать. Он не может вернуть тебя в ту школу.

— А я и не хочу туда возвращаться, — прервал он меня. — Мне нужно совсем новую колею.

Он сказал это с удивительной безмятежностью, с какой-то не допускающей сомнения, явной шутливостью, и вот этот его тон сильнее всего дал мне почувствовать всю горечь и противоестественность этой трагедии ребенка, который, по всей вероятности, вернется через три месяца обратно, все с той же бравадой и с еще большим позором. Меня охватило мучительное чувство, что я не смогу этого перенести, — и я не выдержала. Я бросилась к нему и с мучительной нежностью прижала его к себе.

— Дорогой мой маленький Майлс, маленький дорогой Майлс…

Я прильнула лицом к его лицу, и он принимал мои поцелуи просто, с каким-то снисходительным добродушием.

— Ну что, старушка?

— Неужели тебе ничего, ничего не хочется мне сказать?