Поворот винта, стр. 17

Как могу я теперь проследить шаг за шагом ход моей странной одержимости? Бывали времена, когда мы сидели вместе, и я готова была поклясться, что буквально на моих глазах, однако незримо и нечувствительно для меня, их посещали гости, знакомые и желанные. Вот тогда и могло случиться, что прорвалось бы мое возбуждение, если б меня не останавливала мысль, что это будет еще опаснее, чем отвести опасность. «Они здесь, они здесь, несчастные вы дряни, и вы от этого не отопретесь!» — воскликнула бы я. «Несчастные дряни» отрицали это усиленной общительностью и нежностью, в хрустальных глубинах которой, подобно сверканию рыбки и ручье, проскальзывала насмешка превосходства. По правде сказать, удар проник глубже, чем я думала, в ту ночь, когда, выглянув в окно, чтобы увидеть при свете звезд Питера Квинта или мисс Джессел, я узрела мальчика, чей покой я охраняла, и он немедленно перевел на меня свой взгляд, который притягивал с вершины башни отвратительный призрак Квинта. Суть была в страхе, мое открытие на этот раз испугало меня более, чем когда-либо, и в этом-то раздражении нервов, порожденном испугом, я и сделала свои выводы. Эти выводы так тревожили меня иногда, что в некоторые минуты я запиралась у себя в комнате, чтобы повторить вслух, каким образом я смогу заговорить начистоту, — это было одновременно и фантастическим облегчением и вызывало новый припадок отчаяния. Я металась, выбирая то один, то другой подход к делу, но всегда отступала и падала духом: мне казалось чудовищным произнести вслух имена. Они замирали у меня на губах, и я говорила себе, что, произнося имена призраков, я и в самом деле помогла бы им в чем-то бесчестном и нарушила бы, вероятно, инстинктивную деликатность, всегда царившую в нашей классной комнате. Когда я говорила себе: «Дети благовоспитанны, они молчат, а ты, облеченная доверием, имеешь низость говорить!» — то чувствовала, что краснею, и закрывала лицо руками. После этих тайных переживаний я пускалась болтать пуще прежнего, и все шло довольно гладко, пока не начиналась одна из наших удивительно ощутимых пауз — я не могу назвать их иначе — странное, головокружительное вплывание или взлет в тишину, остановка всей жизни, не имеющей ничего общего с тем шумом, который мы поднимали в эти минуты. Этот взлет я слышала сквозь повышенную веселость, оживленную и громкую декламацию или еще более громкое бренчанье на фортепьяно. И это значило, что те, посторонние, присутствовали здесь. Хотя они были не ангелы, они, как говорится, «пребывали», заставляя меня дрожать от страха, как бы они не обратились к своим юным жертвам с еще более инфернальной вестью, как бы не предстали перед ними более отчетливо, чем передо мной.

От чего совершенно невозможно было отделаться, так это от жестокой мысли: что бы я ни видела, Флора и Майлс видели больше моего — видели нечто кошмарное, неугаданное мной и исходившее от страшного общения с ними в прошлом. Все это, естественно, оставляло на поверхности струю холода. А мы громогласно заявляли, что не чувствуем его, и все трое, мы, повторяя это раз за разом, великолепно научились машинально отмечать конец явления, подчиняясь одним и тем же порывам. Во всяком случае, поразительно было, что дети непременно бросались меня целовать, а потом, совсем без всякой связи, но неизменно то он, то она задавали мне вопрос — тот заветный вопрос, который помог нам избежать столько опасностей. «Как, по-вашему, когда он наконец приедет? Вы не думаете, что нам надо ему написать?» Мы нашли по опыту, что ничто другое не сглаживает так неловкость, как этот вопрос. «Он», конечно, был их дядя с Гарлей-стрит; и мы жили, теоретически считая очень вероятным, что он с минуты на минуту может появиться в нашем кругу. Невозможно было менее поощрять эту теорию, чем поощрял ее он, но без нее мы лишили бы друг друга лучших проявлений наших чувств. Он никогда не писал детям, быть может, это был эгоизм, и в то же время лестное доверие ко мне: ибо тот способ, каким мужчина проявляет высшее уважение к женщине, бывает только более торжественным проявлением одного из священных законов, охраняющих его комфорт, — и я считала, что следую духу данного мною обета не обращаться к нему, когда внушала своим питомцам, что их собственные письма всего только очаровательные литературные упражнения. Эти письма были слишком хороши, чтобы отправлять их по почте: они и посейчас у меня. Такое обыкновение на деле только усиливало иронический эффект, когда меня забрасывали предположениями, что он может в любой момент оказаться среди нас. Будто мои питомцы знали, насколько тогда стало бы труднее для меня. Более того, когда я оглядываюсь на прошлое, мне кажется, что самым необыкновенным во всем этом был тот простой факт, что я никогда не раздражалась на них вопреки своей напряженности и их торжеству. Должно быть, они и вправду были прелестны, думается мне теперь, если уж я не возненавидела их в то время! Неужели раздражение в конце концов все же прорвалось бы у меня, если бы помощь не пришла так скоро? Но не все ли это равно, ибо помощь пришла. Я называю это помощью, хотя она принесла лишь такое облегчение, какое приносит гроза в душный день или внезапная разрядка при напряжении. По крайней мере, это была перемена, и она пришла неожиданно и мгновенно.

XIV

В одно воскресное утро, направляясь в церковь, я шла рядом с Майлсом, а впереди была миссис Гроуз с его сестрой — мы их отлично видели. День был свежий, ясный, первый из многих, ожидающих нас впереди; с ночи слегка морозило, и в бодрящем осеннем воздухе почти весело звучали колокола. Не странно ли, что в такую минуту меня больше всего занимало и даже трогало, вызывая чувство благодарности, послушание моих маленьких воспитанников. Почему они никогда не противились моему неуклонному, моему вечному присутствию? Что-то говорило мне, что я слишком опекаю мальчика, и, судя по тому, как мои спутницы чинно шествовали впереди, меры против возможного бунта были мною приняты. Я походила на тюремщика, готового к неожиданностям и побегам. Но все это относилось — я хочу сказать, их великолепная капитуляция — как раз к тому особенному строю событий, который был самым ужасным. В воскресном наряде работы дядюшкиного портного, которому дана была полная воля и который имел пристрастие к изящным жилетам и уважал величие своего маленького заказчика, у Майлса был настолько независимый вид, он настолько явно сознавал себя взрослым мужчиной и вельможей, что, если бы он вдруг потребовал для себя свободы, я бы не нашлась, что ответить. По странной игре случая в ту минуту я размышляла, как мне быть, если произойдет неминуемый переворот. Называю это переворотом, потому что вижу теперь, как с первым же словом мальчика поднялся занавес над последним действием моей драмы, и катастрофа ускорилась.

— Послушайте, дорогая, — очаровательно начал он, — скажите, пожалуйста, когда же все-таки я вернусь в школу?

На бумаге эта фраза кажется довольно безобидной, особенно произнесенная нежным, тоненьким голоском и небрежным тоном, каким он говорил, бросая интонации, словно розы, со всеми собеседниками, а особенно с вечной своей гувернанткой. В этих интонациях было что-то такое, отчего собеседник всегда «попадался»; попалась и я, и притом настолько основательно, что сразу остановилась как вкопанная, словно одно из деревьев парка упало мне поперек дороги. И тут же между нами возникло нечто новое; он прекрасно понимал, что я это чувствую, хотя оставался таким же простодушным и обаятельным, как и всегда. Я не сразу нашла ответ и поняла, что он видит в этом свое преимущество. Я так замешкалась в поисках нужных слов, что у него хватило времени спустя минуту улыбнуться своей искательной и все же неопределенной улыбкой и сказать:

— Знаете ли, моя дорогая, быть всегда с дамой для мальчика…

В разговоре со мной слова «моя дорогая» не сходили у него с языка, и ничто не могло бы выразить точнее тот оттенок чувства, который мне хотелось внушить моим воспитанникам, чем ласковая фамильярность этих слов. Они были так непринужденно почтительны.