Женская война, стр. 74

Однако же иногда, в то самое время, когда веселая улыбка играла на устах молодого барона, когда он расточал шутки и остроты громким голосом, вдруг лицо его становилось печальным и вздох вырывался если не из глубины сердца, так по крайней мере из уст его. Вздох этот относился к Наноне, прошедшее бросало тень на настоящее.

Виконтесса замечала эту минутную его горесть. Глаз ее проникал в самую глубину сердца Каноля. Она подумала, что нельзя оставлять Каноля в таком положении между прежнею любовью, которая не совсем еще погасла, и новою страстью, которая могла возродиться. Избыток его чувств, прежде поглощаемый войною и обязанностями важного звания, мог подвигнуть его на что-нибудь противное той чистой любви, которую виконтесса хотела внушить ему. Она, впрочем, старалась только выиграть время, чтобы исчезло воспоминание о прежних романических встречах. Может быть, виконтесса де Канб ошибалась, может быть, если бы она прямо сказала о своей любви, то меньше бы занимались ею или занимались бы не так долго.

Более и внимательнее всех следил за этою таинственною страстью Лене. Сначала его опытный глаз заметил любовь Клары, но не мог найти ее предмета, он не мог угадать, что такое эта любовь, несчастная или счастливая. Только ему показалось, что Клара решительно поражена в самое сердце, потому что она иногда труслива и нерешительна, иногда сильна и отчаянна, почти всегда равнодушна к удовольствиям, ее окружающим. Вдруг погасло ее рвение к войне, и она не казалась уже ни трусливою, ни храброю, ни решительною, ни отчаянною. Она задумывалась, смеялась без причины, плакала без причины, как будто губы и глаза ее отвечали изменениям ее мысли. Такая перемена произошла в течение последней недели. В течение последней недели был взят в плен Каноль. Стало быть, нельзя сомневаться, Каноль – предмет ее любви.

Впрочем, Лене с радостью хотел покровительствовать такой любви, которая могла дать принцессе Конде храброго защитника.

Ларошфуко, может быть, еще лучше, чем Лене, читал в сердце виконтессы. Но его телодвижения, рот, глаза говорили только то, что он позволял им говорить, и потому никто не мог сказать, любит он или ненавидит виконтессу. Он никогда не говорил про Каноля, не смотрел на него и вообще не обращал на него никакого внимания. Впрочем, герцог воевал лучше, чем когда-нибудь, показывал себя героем, чему много помогали его неустрашимая храбрость и действительное знание военного дела. Напротив, герцог Бульонский, холодный, таинственный, расчетливый, которому превосходно служили припадки подагры и случались так кстати, что некоторые люди даже отвергали их действительность, – герцог Бульонский все вел переговоры, скрывался, как мог, и, не умея видеть огромной разницы между Ришелье и Мазарини, все боялся лишиться головы, которой едва не отсекли ему на одном эшафоте с Сен-Марсом и за которую он заплатил моим родным городом Седаном и сложением с себя прав владетельного герцога.

Что же касается жителей Бордо, то они носились в вихре любовных интриг. Находясь между двух огней, двух смертей, двух гибелей, они были так мало уверены в завтрашнем дне, что надобно было чем-нибудь усладить это неверное существование, которое считало будущее секундами.

Все помнили разрушение Ла-Рошели, истребленной Людовиком XIII, знали, как много уважала Анна Австрийская этот подвиг. Почему же Бордо не предоставит злобе и ненависти честолюбивой королевы случай сделать то же самое?

Но они забывали, что тот, кто уравнивал слишком высокие головы и слишком высокие стены, давно уже умер и что кардинал Мазарини был только тенью кардинала Ришелье.

Все действовали без цели, пример увлек и Каноля. По правде сказать, он принимался иногда сомневаться во всем и в припадках скептицизма сомневался даже в любви виконтессы. В эти минуты Нанона вырастала в его сердце и казалась еще нежнее и еще преданнее именно потому, что находилась в отсутствии. Если бы в такую минуту явилась перед ним Нанона, он – о, непостоянный! – упал бы перед ней на колени.

Находясь между этими противоположными мыслями, которые могут быть понятны только людям, попадавшим между двух страстей, Каноль получил письмо виконтессы. Не нужно говорить, что он начал думать только о ней, а все другие мысли исчезли. Прочитав письмо, он не понимал, как он мог любить какую-нибудь женщину, кроме Клары. Перечитав письмо, он вообразил, что никогда никого не любил, кроме нее.

Каноль провел одну из тех лихорадочных ночей, которые жгут и вместе с тем доставляют отдохновение, потому что радость борется с бессонницей. Хотя он во всю ночь не смыкал глаз, однако же встал с петухами.

Известно, как влюбленные проводят время перед свиданием. Смотрят на часы, бегают туда и сюда и не узнают даже самых коротких приятелей. Каноль сделал все глупости, которых требовало его положение.

В назначенный час (Каноль уже двадцать раз подходил к капелле) он вошел в нее. Сквозь темные стекла пробивались лучи заходящего солнца, вся внутренность капеллы освещалась тем таинственным светом, который так приятен молящимся и любящим. Каноль дал бы год жизни, чтобы не потерять надежды в эту минуту.

Каноль хорошенько осмотрелся, стараясь убедиться, что в капелле никого нет, заглянул за все колонны, потом, уверившись, что никто не может видеть его, стал на назначенное место.

XII

Через минуту явилась Клара, закутанная в широкую мантилью; она оставила на часах за дверьми своего верного Помпея. Клара тоже осмотрелась, не видят ли ее, и потом стала на колени возле Каноля.

– Наконец я вас вижу, виконтесса! – сказал Каноль. – Наконец вы сжалились надо мною!

– Надобно было сжалиться, потому что вы губите себя, – отвечала Клара и смутилась, потому что говорила неправду, хотя самую невинную, но все-таки неправду.

– Ах, – сказал Каноль, – так только чувству жалости обязан я вашею милостью? О, признайтесь, я мог ожидать чего-нибудь получше!

– Поговорим серьезно, – возразила Клара, тщетно стараясь овладеть своим голосом, который дрожал. – Вы губили себя, повторяю вам, когда ездили к генерал-адвокату Лави, к отъявленному врагу принцессы. Вчера принцесса узнала об этом от герцога де Ларошфуко, который все знает. Она сказала слова, которые испугали меня:

«Если нам придется бояться замыслов наших пленников, то мы должны снисходительность заменить строгостью. Находясь в неверном положении, мы должны действовать решительно. Мы не только хотим строжайших мер, но даже готовы исполнить их».

Виконтесса произнесла эти слова голосом довольно твердым: ей казалось, что не стыдно говорить неправду для доброй цели, так успокаивала она свою совесть.

– Я вовсе не слуга принцессы, – отвечал Каноль, – я только ваш раб, не более: вам сдался я, вам одной, вы знаете, в каких обстоятельствах и на каких условиях.

– Но мне кажется, не было выговорено условий...

– На словах – нет, но в сердце – да. Ах, виконтесса! После того, что вы мне говорили, как позволили мне надеяться на счастье, после всех надежд, которые вы мне дали... О, признайтесь, что вы чересчур жестоки!

– Друг мой, – отвечала Клара, – вы ли можете упрекать меня за то, что я заботилась о вашей чести столько же, сколько о своей? Неужели вы не понимаете – надобно признаться в этом, потому что вы и сами, верно, догадаетесь, – неужели вы не понимаете, что я страдала не меньше вас, даже больше вас, потому что у меня недостало сил переносить такие страдания? Выслушайте же меня, и пусть слова мои, вырывающиеся из глубины сердца, упадут прямо на вашу душу. Друг мой, я уже сказала вам, я страдала больше вас: меня терзало опасение, которого вы не могли иметь, потому что знали, что я люблю только вас. Живя здесь, не жалеете ли вы о той, которой здесь нет, и в мечтах о будущем нет ли у вас какой-нибудь надежды, которая не относится ко мне?

– Виконтесса, – отвечал Каноль, – вы вызываете меня на откровенность, и потому я буду говорить с вами откровенно. Да, когда вы оставляете меня печальным моим размышлениям, отсутствием вашим вы заставляете меня скитаться в домах, где глупцы волочатся за здешними горожанками. Когда вы не хотите смотреть на меня или когда заставляете меня так дорого покупать одно ваше слово, одно движение, один взор, которого я, может быть, не стою... тогда я досадую, что не умер на поле сражения, упрекаю себя за то, что сдался, жалею об этом, даже совесть грызет меня...