Полина, стр. 15

Вы поймете, как велико было мое волнение, но отказаться было уже поздно: глаза всех были устремлены на нас. Госпожа М. заиграла прелюдию. Граф начал. Мне показалось, что запел другой голос, другой человек, и когда он произнес «la ci darem la mano», я была поражена, думая, что ошиблась, и не могла поверить, что могучий голос, заставлявший нас дрожать от мелодий Шуберта, мог смягчиться до звуков веселости, такой тонкой и приятной. С первой фразы шум рукоплесканий пробежал по всему залу. Правда, когда в свою очередь я запела, дрожа, «vorrei e non vorrei mi trema un poco il cor», в голосе моем было такое выражение страха, что продолжительные рукоплескания заглушили звуки музыки. Я не могу выразить, сколько было любви в голосе графа, когда он начал «vieni mi bel deletto», и сколько обольщения и обещаний в этой фразе: «Io cangiero tua sorte». Все это было так приспособлено ко мне; этот дуэт, казалось, так хорошо выражал состояние моего сердца, что я почти готова была лишиться чувств, произнося: «Presto non son piu forte». Здесь музыка переменилась, и вместо жалобы кокетки Церлины я услышала крик самой глубокой скорби. В эту минуту граф приблизился ко мне, рука его дотронулась до моей руки; огненное облако покрыло мои глаза. Я схватилась за стул графини М. и сильно сжала пальцы; благодаря этой опоре я могла еще держаться на ногах. Но когда мы начали вместе: «Andiamo, andiam mio bene», я почувствовала дыхание его в волосах и на своих плечах, дрожь пробежала по моим жилам; произнося слово «amor», я испустила крик, в котором все силы мои истощились, и упала без чувств.

Мать бросилась ко мне, но она опоздала, и графиня М. приняла меня на свои руки. Обморок мой был приписан жаре; меня перенесли в соседнюю комнату; соли, которые давали мне нюхать, отворенное окно, несколько капель воды, брызнутых в лицо, привели меня в чувство. Госпожа М. настаивала, чтобы я вернулась на бал; но я ничего не хотела слушать. Мать, обеспокоенная этим случаем, была согласна со мной: велели подать карету, и мы воротились домой.

Я тотчас удалилась в свою комнату. Снимая перчатку, я уронила бумажку, очевидно вложенную в нее во время моего обморока. Подняв ее, я прочла слова, написанные карандашом: «Вы меня любите!.. Благодарю, благодарю!»

Глава IX

Я провела ужасную ночь, ночь рыданий и слез. Вы, мужчины, не понимаете и никогда не поймете мучений молодой девушки, воспитанной на глазах у матери; девушки, сердце которой вдруг как бедная беззащитная птичка оказывается во власти силы более могущественной, чем ее сопротивление, которая чувствует столь твердую увлекающую ее руку, что не может ей противостоять, слышит голос, говорящий ей: «Вы меня любите», прежде чем сама она говорит: «Люблю вас».

О! Клянусь вам, я не постигаю, как не лишилась ума в продолжение этой ночи. Я считала себя потерянной, повторяла шепотом и беспрестанно: «Я люблю его!.. Люблю его!» — и это с ужасом столь глубоким, что и теперь еще, мне кажется, нахожусь во власти чувства, противоречившего тому, которое, как я думала, овладело мной. Однако все волнения, испытываемые мной, были доказательствами любви, поэтому граф, от которого ни одно из них не ускользнуло, истолковал их таким образом. Что касается меня, то подобные ощущения в первый раз волновали мое сердце. Мне говорили, что не нужно бояться или ненавидеть тех, которые не сделали нам зла; я не могла тогда ни ненавидеть, ни бояться графа, и если чувство, которое я питала к нему, не было ни ненавистью, ни страхом, то оно должно было быть любовью.

На другой день утром в ту самую минуту, когда мы садились завтракать, принесли две визитные карточки от графа Безеваля. Он прислал узнать о моем здоровье и спросить, не имел ли вчерашний случай каких-нибудь последствий. Это посещение, столь раннее, показалось моей матери простым доказательством учтивости. Граф пел со мной в то время, когда случился обморок, и это обстоятельство извиняло его поспешность. Моя мать тогда только заметила, что я имела вид утомленный и больной; она сначала встревожилась, но я успокоила ее, сказав, что не чувствую в себе ничего дурного и что спокойствие деревни поправит меня, если ей угодно туда возвратиться. Моя мать всегда соглашалась со мной; она приказала заложить коляску, и к двум часам мы отправились.

Я бежала из Парижа с такой же поспешностью, с какой четыре дня назад бежала из деревни, потому что моей первой мыслью, когда я увидела карточки графа, было то, что он сам вскоре явится. Я хотела бежать, не видеть его больше. Мне казалось, что после записки, им написанной, я умру от стыда, увидясь с ним. Все эти мысли, проносившиеся в голове, покрыли мои щеки краской, и моя мать подумала, что в закрытом экипаже не достает воздуха. Она велела остановиться и откинуть верх коляски. Стояли последние дни сентября, приятнейшие дни года. Листья на некоторых деревьях начинали краснеть. Есть что-то весеннее в осени, и последние цветы года похожи иногда на первые его произведения. Воздух, природа, беспрестанный, меланхолический и неопределенный шум леса-все это рассеяло меня, как вдруг на повороте дороги я заметила мужчину, ехавшего верхом. Он был еще далеко от нас, однако я схватила мать за руку, чтобы попросить ее возвратиться в Париж, потому что узнала графа, но вдруг остановилась. Как я могла объяснить эту перемену, которая показалась бы капризом без всякой причины? Итак, я вооружилась всем присутствием духа.

Всадник ехал шагом, и скоро мы поравнялись с ним. Это был, как я сказала, граф Безеваль.

Он подъехал к нам, как только нас заметил, извинился, что прислал так рано узнать о моем здоровье, но объяснил, что уезжает в тот же день в деревню к госпоже Люсьен и не хочет оставить Париж с беспокойством, в котором находился; если было бы прилично приехать к нам в такое время, он бы сам приехал. Я пробормотала несколько слов, моя мать его поблагодарила.

— Мы также возвращаемся в деревню, — сказала она, — на остальное время года.

— Следовательно, вы позволите мне проводить вас до замка, — ответил граф.

Моя мать поклонилась, улыбаясь. Все это было так просто: дом наш находился в трех лье от дома госпожи Люсьен, и одна дорога вела к обоим домам.

Итак, граф продолжал скакать подле нас все пять лье, которые остались. Быстрота нашей езды, трудность держаться подле дверец были причиной тому, что мы обменялись только несколькими словами. Приехав в замок, он соскочил с лошади, подал руку моей матери, чтобы помочь ей выйти из экипажа; потом предложил помощь мне. Я не могла отказаться и, дрожа, протянула руку. Он взял ее без живости, без чувства, как всякую другую, но я почувствовала, что он оставил в ней записку, и прежде чем могла сказать какое-нибудь слово или сделать движение, граф обернулся к моей матери и поклонился, потом сел на лошадь, несмотря на приглашение отдохнуть. Повернувшись к дому госпожи Люсьен, он сказал, что его там ждут, и скрылся через несколько секунд из виду.

Я стояла неподвижно на том же месте, сжатые пальцы держали записку, которую я не смела уронить, но решила не читать. Мать позвала меня, я пошла. Что делать с этой запиской? У меня не было огня, чтобы сжечь ее, разорвать, но могли найти кусочки, я спрятала ее за корсаж платья.

Я не испытывала ранее мучения, равного тому, какое испытала, пока не вошла в свою комнату: записка жгла мне грудь. Казалось, сверхъестественное могущество сделало каждую строчку ее видимой для моего сердца, которое почти дотрагивалось до нее; эта бумажка имела магическую силу. Наверное, в минуту получения я разорвала бы или сожгла эту записочку без размышления, но, войдя в комнату, не имела уже для этого духу. Я отослала горничную, сказав ей, что разденусь сама, потом села на постель и долго пробыла в таком положении, неподвижная, с глазами, устремленными на руку, сжимавшую записку.

Наконец, я развернула ее и прочла: «Вы любите меня, Полина, потому избегаете. Вчера Вы оставили бал, на котором я был, сегодня оставляете город, где я нахожусь, но все бесполезно. Бывают судьбы, которые могут никогда не встречаться, но которые, встретившись, не должны более разлучаться.