Кучер кабриолета, стр. 1

Александр Дюма

Кучер кабриолета

Я не уверен, что среди читателей этих строк найдутся люди, которые обращали бы внимание на разницу, существующую между кучером кабриолета и обычным извозчиком. Извозчик одиноко восседает на козлах, серьезный, неподвижный, хладнокровный, и переносит превратности погоды с невозмутимостью подлинного стоика; находясь среди людей, он не поддерживает никакого контакта с ними и лишь изредка разрешает себе в виде развлечения стегнуть кнутом проезжающего мимо приятеля; он не питает никакой привязанности к двум тощим клячам, впряженным в его карету, и не чувствует ни малейшего расположения к своим злосчастным седокам, обмениваясь с ними кривой усмешкой лишь при следующем классическом требовании: «Шагом, никуда не сворачивая». Он гладко зачесывает волосы, отличается себялюбием и угрюмостью и не прочь побогохульствовать.

Зато кучер кабриолета — полная ему противоположность. Надо быть в отвратительном настроении, чтобы не улыбнуться в ответ на его любезности, при виде того, как он подкладывает вам под ноги солому, как в дождь и в град отдает вам всю полость, дабы оградить вас от сырости и холода; надо замкнуться в поистине злостном молчании, чтобы не ответить на множество его вопросов, на вырывающиеся у него возгласы, на исторические цитаты, которыми он вас донимает. Дело в том, что кучер кабриолета повидал свет и знает людей; он возил за почасовую оплату кандидата в академики, делавшего тридцать девять обязательных визитов, и беседа с будущим академиком сказалась на нем: это в области литературы. Его нанял как-то с оплатой за каждый конец пути депутат парламента и привил ему вкус к политике. Однажды с ним ехали двое студентов; они говорили об операциях, и он получил представление о медицине. Словом, нахватав верхов, кучер кабриолета знает всего понемногу; он насмешлив, остроумен, болтлив, носит фуражку с козырьком и вечно имеет друга или родственника, который бесплатно проводит его на любой спектакль. Мы вынуждены прибавить не без зависти, что в театре он занимает кресло в середине партера.

В извозчике есть нечто от первобытных времен: он входит в сношения с людьми лишь тогда, когда это необходимо для выполнения его обязанностей, он донельзя скучен, зато честен.

Кучер кабриолета принадлежит к современному обществу — цивилизация сама пришла к нему, и он дал ей обтесать себя. В моральном отношении этот человек сродни Бартоло.

Кабатчики любят изображать на своих вывесках извозчика в блестящем цилиндре на голове и в синем долгополом пальто на плечах; в одной руке он держит кнут, в другой — кошелек; название, выведенное на вывеске, гласит: «Приют честного извозчика».

Я никогда не видел, чтобы вместо извозчика был нарисован кучер кабриолета, каким бы безупречно честным человеком он ни проявил себя.

И все же я питаю особое пристрастие к кучерам кабриолетов, быть может потому, что у меня редко бывают деньги, которые я мог бы позабыть в их экипаже.

Если я не поглощен мыслями о своей новой драме, не еду на скучнейшую репетицию или не возвращаюсь со спектакля, едва не усыпившего меня, то вступаю в беседу с кучером кабриолета и порой за те десять минут, что длится поездка, забавляюсь в той же мере, в какой проскучал все четыре часа на вечере, с которого он везет меня домой.

Словом, в голове у меня специальное отделение для этих воспоминаний стоимостью в двадцать пять су.

Одно из них оставило глубокий след в моей душе. А между тем прошло уже около года с тех пор, как Кантийон поведал мне историю, которую я собираюсь пересказать читателям.

Кантийон — кучер кабриолета за номером 221.

Это человек лет сорока — сорока пяти, темноволосый, с резкими чертами лица. В ту пору, а именно 1 января 1831 года, он носил фетровую шляпу с остатками галуна, вишневый редингот с остатками нашивок и сапоги с остатками отворотов. За прошедшие с тех пор одиннадцать месяцев все эти остатки должны были исчезнуть. Вскоре читатель поймет, откуда проистекает или, точнее, проистекала (ибо я не видел Кантийона с того достопамятного дня) эта явная разница между его костюмом и костюмом его собратьев.

Как я уже говорил, наступило 1 января 1831 года. Было шесть часов утра. Я заранее наметил серию предстоящих визитов, составив улица за улицей список тех друзей, коих всегда полезно поздравить на 1 января, облобызав их в обе щеки и пожав им обе руки, короче говоря, тех симпатичных людей, которых не видишь иной раз по полугоду, которых встречаешь с распростертыми объятиями и у которых никогда не оставляешь своей визитной карточки.

Мой слуга сбегал за кабриолетом; он выбрал Кантийона, и Кантийон был обязан этим предпочтением остаткам своих галунов, остаткам своих нашивок и остаткам своих отворотов: Жозеф чутьем угадал бывшего собрата. Да и кроме того, его кабриолет отличался приятным шоколадным цветом вместо обычного желтого или зеленого, а посеребренные рессоры экипажа позволяли предельно низко опускать его кожаный верх. По моей добровольной улыбке Жозеф понял, что я оценил его сообразительность. Я отпустил его на целый день и, не раздумывая, уселся на мягких подушках кабриолета; Кантийон набросил мне на колени полость кофейного цвета, щелкнул языком, и лошадь тронула без помощи кнута, который за всю нашу поездку провисел на своем месте скорее для вида, чем для устрашения.

— Куда поедем, хозяин?

— К Шарлю Нодье, в Арсенал.

Кантийон ответил мне кивком, означавшим: «Мне не только известно, где это, я знаю также и кто это». Я писал тогда «Антони», и так как сидеть в кабриолете было очень удобно, я принялся обдумывать конец третьего действия, который не давал мне покоя.

Я не знаю большей радости для поэта, чем та, которую он испытывает, видя, что его труд подходит к благополучному концу. Но этому предшествует столько дней напряженной работы, столько часов уныния, столько тягостных сомнений, что когда в этой борьбе за воплощение своего замысла, замысла тщательно обдуманного, к которому поэт подходил и так и эдак и наконец с редким упорством заставил его склониться перед собой, как побежденного и просящего пощады врага, он переживает мгновение счастья, схожего при всей своей несоизмеримости с тем счастьем, которое должен был испытать Бог, когда, создавая землю, он сказал: «Да будет…» — и возникла земля; как Бог, писатель может сказать в своей гордыне: «Я создал нечто из ничего. Я вырвал целый мир из небытия».

Правда, его мир населен лишь какой-нибудь дюжиной персонажей, он занимает в солнечной системе лишь тридцать четыре квадратных фута театральных подмостков и нередко рождается и гибнет за один вечер.

Неважно, мое сравнение все же правомерно, и я предпочитаю сравнение, возвышающее человека, сравнению, которое его принижает.

Я говорил себе все это или нечто похожее и видел, словно сквозь прозрачную завесу, что постепенно созданный мною мир обретает место среди литературных планет; его обитатели разговаривали сообразно моему желанию, двигались по моей воле; я был доволен ими, до меня явственно доносился недвусмысленный звук аплодисментов, доказывавших, что мой мир нравился людям, перед глазами которых он проходил, и я был доволен собой.

И хотя я пребывал в горделивом полусне — опиуме поэтов, это не мешало мне видеть, что кучер раздосадован моим молчанием, обеспокоен моим пристальным взглядом, обижен моей рассеянностью и что он изо всех сил старается вывести меня из этого состояния. Он то обращался ко мне со словами: «Хозяин, полость вот-вот сползет у вас», — и я, не отвечая, укутывал ею колени, то он дышал на свои пальцы, чтобы согреть их, и я молча прятал руки в карманы, то насвистывал «Парижанку», и я машинально отбивал такт ногою. Садясь в кабриолет, я сказал кучеру, что нанимаю его на четырнадцать часов, и беднягу явно мучила мысль, что все это время я буду пребывать в молчании, отнюдь не вязавшемся с его желанием поболтать. Наконец признаки беспокойства Кантийона настолько усилились, что мне стало жаль его; я открыл было рот, чтобы заговорить; физиономия кучера расплылась в улыбке. К несчастью для него, меня вдруг осенило: я придумал конец третьего действия! Я было повернул к нему голову и собрался начать разговор, но опять преспокойно занял прежнее положение, сказав самому себе: «Удачная, очень удачная мысль».