Дознание... Роман о маркизе де Саде, стр. 31

Злорадствующему Ланде вспомнился мятежный лепет Коперника, который в безумии своем верил в главенство солнца, – Тофет Ланды послужит доказательством тому, что Земля была и есть средоточие мироздания.

– Конец «аллегорическим кострам» так называемых философов! – крикнул Ланда Мелькору поверх рева костра, воя собак, криков мучимых. – Мой Тофет – зерцало Ада, и это зерцало поднес нам сам Господь в Его бесконечной славе!

Мановением руки Ланда приказал скормить огню наваленные в кучу священные книги. Небеса затянули клубы дыма, столь черного, столь плотного, что Ланда поверил: Бог смотрит. Так силен был смрад горящей плоти, скукоживающейся бумаги и кожи, что, уж конечно, и Бог учуял Тофет. А крики умирающих? Уж конечно, Бог слышит. «Чем был этот народ, – прошептал Ланда, – расскажу я один».

Позже, ночью, небо разверзлось с запада на восток с таким грохотом, что дрогнули стены миссии, и на колокольне зазвонил колокол. Придавленный духотой к кровати, Ланда успел глянуть в сторону окна как раз вовремя, чтобы увидеть, как горизонтальная полоса молнии прочертила небо. На мгновение оно разделилось на две неравные части: грязно-зеленую верхушку и низ цвета и вида свернувшихся сливок. Хлынул дождь. «Если потоп отмоет и выскребет эту землю до кости, – подумал Ланда, – то этим только явятся благодать и милосердие Божие».

Инквизитор перевернулся на другой бок. Так сыра была его кровать, в таком беспорядке и, правду сказать, так воняла, что походила на лежбище зверя. Ланда не одобрял ни купален, ни обычая омывать себя водой, к которому индейцы в своей похотливости и суетности так прилепились, что предавались ему, невзирая на штрафы и порки. Ланда купался в собственной привычной вони, а дождь все барабанил, словно пальцами перебирал его мысли. В сон Ланда погрузился, как в ил. Во сне он увидел, как посреди главной площади Мани козел уестествляет женщину, и никому нет до этого дела. Женщина и козел совокупляются истово: женщина держит козла за рога, сидит у него на коленях, а сам он развалился, будто король на сияющем троне, и мошонка у него точно огромная бархатная подушка.

«Неужто никому нет дела? – кричит Ланда индейцам и монахам, снующим взад-вперед, занятым пустыми делами. – Неужто я один это вижу?»

В самом тайном, известном только ей одной убежище, в самой глубокой пещере под Мани, в круглом зальце, выложенном красным камнем, который скрепили известью на черепашьих яйцах, вдова Кукума сидит на полу. Рядом с ней – свеча, чернильница ее мужа и пучок его неочиненных перьев. Здесь же – двенадцать самых священных книг ее народа: завернутые в ягуаровую шкуру, закопанные в песок.

Она возжигает курение любимым богам своего мужа: Итцамне, богу письменности, и древнему, древнему Павахтуну. Еще она возжигалакурение богу зерна. Ведь разве книги не подобны хлебу? Разве они не питают наши души, как зерно питает наши тела?

Ей утешительно знать, что книги так близко. У нее есть немного ягод. Она ест их медленно, одну за другой, потому что они очень горькие. А потом ложится умирать.

10

Сегодня мне вернули бумаги, и среди них – последнее письмо Габриеллы, по которому я мучительно тосковал. Вот отрывок, которым я упустил поделиться с тобой ранее, милый читатель. Мне хотелось бы сделать это сейчас:

«…начались уроки. Хотя Олимпа диктовала красноречиво и живо, она то и дело ударялась в преувеличения и цветистости, которые я чаяла осторожно обуздать. Ее правописание было в лучшем случае своеобычным: к словам, которые она почитала особо важными, она приписывала лишние буквы. Или писала такие слова с заглавной – недостаток, согласитесь, в наше время весьма распространенный. Настаивая на своем, она подчеркивала строки с такой (поистине мужской) силой, что перо рвало бумагу.

Уроки проходили в моих комнатах над atelier, недавно преображенных драгоценными подарками Меандра. Благодаря его чудесному ковру из верблюжьей шерсти, окрашенной индиго и мареной, пол полыхал feudejoie.

Однажды Олимпа сказала:

– Милый друг, позволь, я тебе подиктую. С самого утра у меня в голове роятся мысли: я проснулась ото сна о городе, не похожем ни на один город в мире, но все же это был Париж. Быть может, Революционный Париж.

Там не было толп голодающих, криком требующих хлеба, и на улицах не лежали завшивевшие трупы. Сверкая под ярким летним солнцем, осененный садами, город расцвел среди лугов, за которыми распростерлась Первозданная Дикость, во сто крат обширнее его самого. Налетающие оттуда ветра наполняли каждый квартал различными запахами (мы недооцениваем значение обоняния!). Городской воздух пах сосновыми иголками, спорами, цветами и преющей листвой. Благодаря близости лесов, общественные огороды, где трудятся граждане, высаживая рядами латук, разбрасывая семена люпина и подвязывая цветной горошек, пестрят птицами и бабочками. В парках пасутся косули, под карнизами крыш вьют гнезда фазаны.

В годины бедствий – голода, чумы и войны – леса позволят семье, коммуне – да что там! – всему населению вернуться к Первобытному Состоянию. Еще окрестные чащи, под сенью которых притаилось множество озер и болот, круглый год снабжают рынки форелью, щукой и угрями.

На каждой городской площади разбит сад. Осенью граждане все вместе собирают урожай лесного ореха, миндаля и яблок, а в разгар лета – вишни. Вообрази себе целый квартал, засаженный вишнями! У каждого ребенка за ухом – гроздь вишен! Вообрази себе радость детей, выросших на Миндальной улице, прелесть городского парка под сенью сотни ореховых деревьев!

На каждом перекрестке – фонтан. Журчание воды (мы недооцениваем значение слуха!) убаюкивает младенцев. Болото, – добавляет она, – (лучше на некотором отдалении, скажем, в дне пути), стоит оставить, хотя бы ради гнездящихся там ибисов.

– А есть ли бойня в городе твоей мечты? – поддразнила я.

– Если да, – она улыбнулась, потакая мне, – то это будет огромный портал, наподобие широко разинутого рта – в напоминание всем, вступающим туда, что и они в свой черед будут съедены.

Но это было еще не все. В лесах обитали отшельники-философы, посвятившие себя нравственной философии. В переломные часы своей жизни гражданин мог отыскать тропинку к философской башне и там обсудить материи духовные и сердечные. В каждой такой башне имелась обсерватория, «чтобы любой мог подолгу взирать на свои истоки, изумленно черпая в них вдохновение».

– Граждане моего города будут самостоятельны интеллектуально и нравственно, – сказала она, – и будут обладать многими умениями и талантами. Они не желают быть рабами сами и не желают порабощения своих детей, поэтому я воображаю их сведущими в законах, медицине, философии, науках и искусствах, все это обеспечит им благосостояние. Я воображаю их свободными и несгибаемыми.

– Одно можно сказать в пользу нашего нынешнего города, – промолвила я, откладывая перо. Я встала и принялась вынимать из волос Олимпы гребни. – А именно, наши женщины уже несколько поколений – от пылкой маркизы де Рамбуйе до неподражаемой атеистки мадам дю Деффан – открывали свои дома для дискуссий. Однако как странно: столько лет мы говорим об эстетике, политике, нравственной философии и морали, а парижане все так же восстают друг на друга, а то и вовсе готовы вцепиться друг другу в горло! Марат, например, заставил бы нас закалывать наших врагов и поедать их сырыми!

– Мадам дю Деффан не пригласила бы его на ужин!

– Если бы все пахли так же приятно, как ты, – сказала я, целуя ее в макушку, – среди людей не стало бы вражды!

– Боюсь, это не так, – вздохнула она, – ведь я то и дело наживаю множество врагов. – И после минутного раздумья добавила: – Я часто спрашиваю себя, как связаны разум и нравственность? Зло, разумеется, всегда подкреплено «разумными» доводами. Но что, если истинный разум есть принадлежность нравственности, а истинная нравственность – принадлежность разума?