Автобиография, стр. 35

Отыграв ангажемент с Тэдом в «Королевском петухе», я перешел в оркестр Оскара Петтифорда, и мы с тромбонистом Кеем Уайндингом начали играть в «Трех двойках». В январе 1949 года владельцы «Трех двоек» Сэмми Кей и Ирвинг Алекзандер открыли на Бродвее новый клуб, который назывался «Клик». Они надеялись привлечь туда джазовую публику, переместившуюся с 52-й на Бродвей, но через полгода им пришлось закрыться. Потом это помещение сняли новые хозяева и летом 1949 года открыли там клуб «Бердленд».

В оркестре Оскара Петтифорда играли великолепные музыканты – Лаки Томпсон, Фэтс Наварро, Бад Пауэлл и я. Но там не было музыкального братства. Все исполняли длинные соло и все такое, стараясь перещеголять друг друга. И получалось дерьмо – жаль, могли бы играть потрясающе.

В начале 1949-го мы с Тэдом поехали со своей группой на гастроли в Париж во Францию и играли там напротив Птицы, прямо как в «Королевском петухе». Это была моя первая поездка за границу, и она навсегда изменила мое отношение к жизни. Мне было очень хорошо в Париже, особенно мне нравилось, как ко мне там все относились. Я набрал туда с собой новых костюмов и знал – выгляжу что надо.

В составе оркестра были я, Тэд, Кении Кларк, Джеймс Муди и французский контрабасист Пьер Мишло. Мы на Парижском фестивале джаза произвели фурор, наравне с Сиднеем Беше. Там я познакомился с Жаном Полем Сартром, Пабло Пикассо и Жюльетт Греко. Никогда в жизни мне не было так хорошо. Только, может быть, когда я впервые услышал Птицу и Диза в оркестре Би и еще один раз, когда в Бронксе играл в биг-бэнде Диззи. Но то были просто музыкальные ощущения. А сейчас все было иначе. Сейчас это касалось самой жизни. Мы с Жюльетт Греко полюбили друг друга. Я прекрасно относился к Айрин, но никогда в жизни еще не испытывал таких чувств, как в Париже.

С Жюльетт мы познакомились на одной из репетиций. Она просто приходила, садилась и слушала музыку. Я не знал, что она известная певица, ничего про нее не знал. Она сидела такая красивая – длинные черные волосы, прекрасное лицо. Миниатюрная, стильная, она сильно отличалась от женщин, которых я знал. Она и выглядела иначе, и держалась совершенно по-другому. Ну, я спросил одного парня, кто это такая.

– А что тебе от нее надо? – спросил он в ответ.

– Что значит «что тебе от нее надо»? Я хочу ее видеть. Тогда он сказал:

– Знаешь, она ведь из этих… экзистенциалистов. На это я ему:

– Ладно, пошел ты… Мне все равно, кто она. Эта девушка красивая, и я хочу с ней познакомиться.

Я устал ждать, пока кто-нибудь представит меня ей, и когда она в очередной раз пришла на репетицию, я просто поманил ее указательным пальцем – как бы прося ее подойти ко мне. И она подошла. Когда мы наконец начали с ней разговаривать, она сказала, что не любит мужчин, но что я ей нравлюсь. После этого мы с ней не расставались.

Никогда в жизни я не был так счастлив. Это была упоительная свобода – находиться во Франции, где с тобой обращались как с человеком, как с кем-то значительным. Даже наш оркестр и наша музыка звучали там лучше. И запахи там были другие. Я привык к запаху одеколона в Париже, вообще-то запах Парижа был для меня вроде запаха кофе. Потом уже я обнаружил, что точно такой же запах на Французской Ривьере утром. Больше никогда я не ощущал таких запахов. Как кокосовый орех и лимон в роме – все смешано. Почти тропический. Во всяком случае, у меня тогда в Париже душа перевернулась. Я даже песни объявлял на французском.

Мы с Жюльетт, взявшись за руки, бродили вдоль набережной Сены и целовались, глядя друг другу в глаза, потом еще целовались и сжимали пальцы друг друга. Это было как в сказке, как будто меня кто-то загипнотизировал, я был в каком-то трансе. Со мной никогда раньше такого не было. Я всегда был настолько поглощен музыкой, что у меня совсем не оставалось времени на романтику. Музыка была всей моей жизнью, пока я не встретил Жюльетт Греко, которая научила меня любить не только музыку.

Жюльетт, возможно, была первой женщиной, которую я полюбил как равное мне человеческое существо. У нее прекрасная душа. Нам приходилось общаться междометиями и жестами. Она не говорила по-английски, а я не знал французского. Мы разговаривали глазами и жестами. Когда так общаешься, точно знаешь, что другой человек не обманывает тебя. Мы жили чувствами. В Париже был апрель. И я был сильно влюблен. Кении Кларк сразу решил остаться во Франции и сказал, что я буду дураком, если вернусь в Штаты. Мне было грустно: каждый вечер я ходил в клубы с Сартром, мы пили вино, ужинали и разговаривали. Жюльетт просила меня остаться. Даже Сартр сказал: «Почему бы вам с Жюльетт не пожениться?» Но я не остался. Я пробыл в Париже одну или две недели, влюбился в Жюльетт и в Париж – и уехал.

Когда я уезжал, в аэропорту было много грустных лиц, включая мое собственное. Кении пришел попрощаться. Господи, я чувствовал себя таким несчастным в самолете, что не мог и слова вымолвить. Я и не подозревал, что все это так сильно на меня подействует. Когда я вернулся, на меня навалилась жуткая депрессия, и я оглянуться не успел, как крепко подсел на иглу, и потом целых четыре года выбирался из ада. Впервые в жизни я перестал контролировать себя и стремительно падал в пропасть.

Глава 6

Когда я летом 1949 года вернулся в Америку, то убедился в правоте Кении Кларка – здесь ничего не изменилось. Уж и не знаю, с чего это я вдруг решил, что все должно быть по-другому: наверное, из-за пережитого мной в Париже. Я все еще находился под впечатлением своей тамошней иллюзорной жизни. В глубине души я, конечно, понимал, что в Соединенных Штатах все по-прежнему. Меня и не было-то всего лишь пару недель. Но мне все мерещилось, а вдруг произойдет чудо.

В Париже я понял, что белые бывают разными: некоторые из них – мешки с предрассудками, а некоторые нет. До меня это уже постепенно доходило после знакомства с Гилом Эвансом и другими белыми ребятами, но реально я это осознал в Париже. После этого важного для меня открытия я даже заинтересовался политикой. Некоторые вопросы, мимо которых я раньше проходил, стали меня волновать, и особенно положение чернокожих.

Нельзя сказать, что мне совсем ничего не было известно об этом, – я ведь был сыном своего отца и рос рядом с ним. Но меня настолько увлекала музыка, что все остальное не задевало. Я начинал шевелиться, только когда мне прямо плевали в рожу.

В то время самыми влиятельными черными политиками были Адам Клейтон Пауэлл из Гарлема и Уильям Доусон из Чикаго. Адама я часто видел в Гарлеме – он был настоящим любителем джаза. Ральф Банч только что получил Нобелевскую премию. Джо Луис долго оставался чемпионом мира по тяжелой атлетике и был героем каждого чернокожего, да и многих белых тоже. «Шугар» Рей Робинсон не уступал ему в популярности. И оба они часто появлялись в Гарлеме. Рей держал клуб на Седьмой авеню. Джеки Робинсон и Ларри Доуби играли в бейсбол в высших лигах.

Чернокожие начинали что-то значить в своей стране. Я никогда особо не ударялся в политику, но мне прекрасно известно, как здесь белые относятся к черным, и мне тяжело было снова вернуться в то дерьмо, куда они нас загнали. И очень хреново было сознавать свое бессилие.

В Париже – черт… – как бы мы ни играли, хорошо ли, плохо ли, нас принимали тепло. Это тоже не очень хорошо, но так это было, а вернувшись на родину, мы даже работу не могли найти. Звезды мирового масштаба – без работы. А белые лохи, копировавшие мой «Birth of the Cool», работу получали. Меня это просто до бешенства доводило. Мы перебивались редкими ангажементами и, кажется, в то лето репетировали в оркестре из восемнадцати человек, но это было и все. В 1949-м мне было всего двадцать три года, и я ждал от жизни большего. Я стал терять чувство ответственности, мне было трудно контролировать себя – я поплыл по течению. И не то чтобы я не понимал, что происходит. Мне все было ясно, но при этом было и все равно. Я был настолько самоуверен, что, постепенно теряя контроль над собой, считал себя хозяином ситуации.