Узница Шато-Гайара, стр. 50

И когда Ангеррану де Мариньи открылась эта истина, ненависть, которую он питал к своим врагам, угасла и он понял, что никто не повинен в его судьбе, кроме него самого. Так совершил он акт покаяния, и покаяние это было куда более искренним, нежели при чтении заученных с детства молитв. Он почувствовал, как снизошло на него великое умиротворение, и он как бы принял волю Всевышнего, пославшего ему такой конец.

До самой зари не покидало его спокойствие, и ему все казалось, что он по-прежнему стоит на том светозарном пороге, куда привел его нынешней ночью взлет мысли.

В седьмом часу он услышал гул голосов по ту сторону тюремной ограды. Когда к нему вошли прево города Парижа, судейский пристав и прокурор, он медленно поднялся им навстречу и спокойно стал ждать, когда с него снимут оковы. Затем взял пурпуровый плащ, в котором ушел из дому в день своего ареста, и накинул на плечи. Он чувствовал себя удивительно сильным и не переставал повторять открывшуюся ему истину: «Любой неправый поступок, даже свершенный ради правого дела...»

Ему велели подняться на повозку, в которую была впряжена четверка лошадей, его окружили лучники и стражи, состоявшие ранее под его началом и теперь сопровождавшие коадъютора к месту казни.

Стоя на повозке, Мариньи прислушивался к вою толпы, теснившейся вдоль улицы Сен-Дени, и отвечал на ее вопли только одной фразой: «Помолитесь за меня, добрые люди».

В конце улицы Сен-Дени кортеж остановился у ворот монастыря Христовых дев. Мариньи приказали сойти с повозки и повели по монастырскому двору к подножию деревянного распятия, стоявшего под балдахином. «Ведь верно, так оно положено, – подумалось ему, – только сам я ни разу не присутствовал при этой церемонии. А сколько людей я послал на смерть... Судьба дала мне шестнадцать лет удачи и счастья в награду за благо, которое я, быть может, совершил, и эти шестнадцать дней муки, и это утро казни как кару за причиненное мной зло... Всевышний еще милостив ко мне».

У подножия креста монастырский священник прочел над опустившимся на колени Мариньи заупокойную молитву, после чего монахини вынесли осужденному на казнь стакан вина с тремя ломтями хлеба, и он старался как можно медленнее пережевывать хлеб, дабы в последний раз насладиться земной пищей. За стеной толпа продолжала вопить, требуя его смерти. «Все равно тот хлеб, что они будут есть сегодня, – думал Мариньи, – не покажется им столь вкусным, как тот, что поднесли мне здесь».

Затем кортеж снова двинулся в путь через предместье Сен-Мартэн, и вот уже на вершине холма возник четкий силуэт Монфоконской виселицы.

Глазам Мариньи открылось огромное четырехугольное строение, покоящееся на двенадцати необтесанных каменных глыбах, служивших основанием площадки, а крышу поддерживали шестнадцать столбов. Под крышей стояли в ряд виселицы. Столбы были соединены между собой двойными перекладинами и железными цепями, на которые подвешивали после смерти тела казненных и оставляли их гнить здесь на устрашение и в назидание прочим. Трупы раскачивал шальной ветер и клевало воронье. В то утро Мариньи насчитал двенадцать трупов: одни уже успели превратиться в скелеты, другие начинали разлагаться, лица их приняли зеленоватый или бурый оттенок, изо рта и ушей сочилась жидкость, мясо лохмотьями свисало из дыр одежды, разорванной клювами хищных птиц. Ужасающее зловоние распространялось вокруг.

По распоряжению самого Мариньи была выстроена несколько лет назад эта великолепная, добротная новая виселица с целью оздоровить столицу. И здесь ему суждено было окончить свои дни. Трудно было представить себе более назидательный пример, чем жизнь этого поборника закона, обреченного висеть на том же крюке, на котором вешали злоумышленников и преступников.

Когда Мариньи спустился с повозки, сопровождавший его священник обратился к нему со словами увещевания: не желает ли он в свой смертный час покаяться в совершенных преступлениях, за которые его присудили к повешению?

– Нет, отец, – с достоинством ответил Мариньи.

Он отрицал все: и то, что с помощью колдовства посягал на жизнь государя, и то, что расхищал казну, отрицал пункт за пунктом все выдвинутые против него обвинения и утверждал, что все действия, вменявшиеся ему в вину, были одобрены покойным королем или же совершались по его прямому приказу.

– Но ради справедливых целей я совершал несправедливые поступки, – произнес он.

И при этих словах он взглянул поверх головы священника на трупы повешенных.

Вой толпы нарастал с каждой минутой, и Мариньи невольно поднес ладони к ушам, как бы боясь, что этот немолчный крик прервет ход его мыслей. Вслед за палачом поднялся он по каменным ступеням, ведущим к помосту, и привычно властным тоном спросил, указывая на виселицы:

– Которая?

С высокого помоста он бросил последний взгляд на сгрудившуюся внизу толпу, ее неясный рокот прорезали истерические вопли женщин, пронзительный плач ребенка, прятавшего лицо в полы отцовского плаща, и торжествующие возгласы: «Вот и хорошо! Он нас обворовывал! Пускай теперь платится!» Мариньи потребовал, чтобы ему развязали руки.

– И пусть меня не держат.

Он сам поднял с затылка волосы и сам просунул в скользящую петлю свою бычью шею. Затем глубоко вздохнул, набрал в легкие как можно больше воздуха, словно хотел оттянуть мгновение смерти, сжал кулаки, веревка медленно поползла вверх, и тело медленно отделилось от земли.

И хотя толпа ждала этого, из груди у всех вырвался крик изумления. В течение нескольких минут видно было, как извивается его тело, потом глаза выкатились из орбит, лицо посинело, затем полиловело, изо рта вывалился язык, а руки и ноги судорожно задергались, точно он взбирался вверх по невидимой мачте. Наконец руки бессильно упали, конвульсии стихли, тело стало недвижным, остановившийся взгляд остекленел.

Толпа замолчала, как бы удивляясь самой себе, как бы почувствовав себя сообщницей казни. Палачи спустили тело, подтащили его за ноги к краю помоста и повесили в нарядном его одеянии на самое почетное место, какое он заслужил, – в первых рядах висельников, – здесь суждено было тлеть одному из самых замечательных государственных мужей Франции.

Глава VI

Поверженная статуя

Пользуясь ночным мраком, окутавшим Монфокон, где жалобно скрипели на ветру железные цепи, грабители вынули из петли тело прославленного министра и сняли с него одежды. На заре стража нашла обнаженный труп Мариньи, валявшийся на помосте.

Его высочество Валуа, которому срочно сообщили о происшествии и даже подняли ради этого с кровати, дал приказ немедленно вновь одеть труп и водворить его на место. Затем Валуа, еще более жизнерадостный, чем обычно, полный новых сил, вышел из дому, смешался с толпой и с радостью почувствовал себя причастным к шуму этого города, к совершавшимся в нем сделкам, к могуществу королевской власти.

Он добрался до дворца, и здесь в обществе каноника Этьена де Морнэ, бывшего его канцлера, ставшего отныне попечением Валуа хранителем печати, поместился у внутреннего окошка, выходившего на Гостиную галерею, дабы насладиться зрелищем, которого ждал долгие годы. Там, внизу, толпились торговцы и зеваки, следя за работой четырех каменщиков, которые, взобравшись на леса, сбивали статую Ангеррана де Мариньи. Статуя прочно стояла на месте, ибо была прикреплена к стене не только цоколем, но и всем туловищем. Эта статуя, значительно выше человеческого роста, не желала, казалось, ни покидать своей ниши, ни расставаться с дворцом. Молотки и зубила с трудом вгрызались в камень. Белоснежные осколки осыпали рабочих.

– Я, ваше высочество, кончил опись имущества Мариньи, – произнес Этьен де Морнэ, – оказывается, жирный кусок!

– Тем лучше, король сможет теперь вознаградить своих верных слуг и помощников в этом деле, – отозвался Валуа. – Я лично намерен добиваться возврата своих Гайфонтенских земель, которые этот мошенник сумел у меня выманить, подсунув взамен какое-то мерзкое угодье. Сын мой, Филипп, достиг зрелого возраста, ему давно пора жить отдельно от родительской семьи и обзавестись собственным домом. Вот и представился подходящий случай; непременно скажите об этом королю. Мне все равно – или особняк на улице Отриш, или особняк на улице Фоссе-Сен-Жермен – оба подойдут, но все-таки лучше на улице Отриш. Я слыхал, что мой племянник желает наградить Анрие де Медона, который выпускает из корзины голубей и которого король изволит называть своим ловчим. Ах да, не забудьте, что казна до сих пор не выплатила графу Артуа тридцать пять тысяч ливров дохода с графства Бомон. Полагаю, что сейчас наступил самый подходящий момент рассчитаться с ним если не сполна, то хоть частично.