Узница Шато-Гайара, стр. 37

– Когда написано? – кратко осведомился он.

– Позавчера, ваша светлость.

– Вы поступили весьма мудро, вручив это послание мне. Приношу вам свои поздравления. Уверьте королеву Маргариту, что письмо ее будет передано по назначению. И ежели ей придет охота написать еще одно послание, доставьте его тем же путем... Ну, как себя чувствует королева Маргарита?

– Так, как и положено чувствовать себя человеку в тюрьме. Однако ж она лучше переносит тюремное заключение, нежели принцесса Бланка, чей рассудок несколько помутился.

Мариньи неопределенно махнул рукой, и жест этот означал, что состояние рассудка Бланки для него дело последнее.

– Следите главным образом за тем, чтобы телом они были здоровы, кормите их и держите в тепле.

– Вот насчет этого, ваша светлость...

– Что там еще такое?

– Денег маловато у нас в Шато-Гайаре. И людям моим платить не из чего, да и сам я уже давно положенного содержания не получаю.

Мариньи пожал плечами – слова коменданта ничуть его не удивили. Вот уже два месяца, как в государстве все шло вкривь и вкось.

– Я дам соответствующее распоряжение, – сказал он. – Через неделю вам будет выплачено все, что положено. Сколько причитается лично вам?

– Пятнадцать ливров шесть су, ваша светлость.

– Получите тридцать, и немедля.

Мариньи дернул за сонетку, приказал явившемуся писцу проводить Берсюме и выдать ему тридцать ливров – плату за повиновение.

Оставшись один, Мариньи еще раз весьма внимательно перечитал письмо Маргариты, подумал немного и бросил его в огонь.

С довольной улыбкой смотрел он, как пламя лижет неподатливый пергамент; и в эту минуту он воистину ощущал себя самым могущественным человеком во всем государстве Французском. Ничто не ускользало от его глаз, ничто не миновало его, он держал в своих руках все судьбы, даже судьбу короля Франции.

Часть третья

Дорога на Монфокон

Глава I

Голод

В этом году народ Франции жил в такой нужде, какой не знал за последнее столетие, и голод, этот страшный бич, от которого не раз стенала Франция в минувшие века, вновь обрушился на страну. Буасо соли стоил в Париже десять су серебром, а за сетье пшеницы просили целых шестьдесят су – небывало высокая цена. Первой причиной этой дороговизны послужил неурожай, постигший страну минувшим летом, но имелись и другие причины, главными из которых были: отсутствие твердого управления, брожение баронских лиг во многих провинциях, панический страх людей остаться без куска хлеба и набивающих поэтому закрома, хищность спекуляторов.

Как и всегда во время голодовок, самым страшным месяцем оказался февраль. Последние, сделанные еще с осени запасы пришли к концу, истощились, равно как и способность человека физически и духовно противостоять невзгодам. А тут еще грянули морозы. На февраль падало наибольшее количество смертей. Люди отчаялись дождаться прихода весны, и отчаяние это переходило у одних в уныние, у других в ненависть. Провожая близких в последний путь, каждый невольно спрашивал себя, когда наступит и его черед.

В деревнях поели всех собак, не будучи в состоянии их прокормить, и охотились за кошками, успевшими уже одичать, как за хищным зверем. Из-за отсутствия кормов начался падеж скота, и голодные люди дрались из-за куска падали. Женщины выкапывали из-под снега замерзшую траву и тут же съедали ее. Любому было известно, что из буковой коры мука получается лучше, нежели из дубовой. Каждый день мальчишки-подростки ныряли в прорубь где-нибудь на озере или в пруду, надеясь поймать рыбу. Стариков в деревнях почти не осталось. Обессилевшие, падавшие от истощения плотники без передышки сбивали гробы. Замолк веселый шум мельничных колес. Обезумевшие от горя матери баюкали застывшие трупики младенцев, все еще сжимавших в своих ручонках пучок гнилой соломы. Иной раз голодные крестьяне осаждали монастыри, но даже щедрая милостыня не спасала несчастных, ибо на деньги ничего нельзя было купить, кроме савана для погребения. И вдоль безмолвных полей тянулись к городу, шатаясь от слабости, орды живых скелетов, влекомые тщетной мечтой найти там кусок хлеба; а навстречу им из города шли такие же скелеты в деревню, как в день Страшного суда.

Так было и в тех областях Франции, что слыли богатыми, и в тех, что были испокон века нищими, так было и в Валуа, и в Шампани, и в Марше, и в Пуату, в Ангулеме, в Бретани, даже в Босе, даже в Бри, даже в самом Иль-де-Франс. Так было и в Нофле и в Крессэ.

На обратном пути из Авиньона в Париж Гуччо вместе с Бувиллем ехали по скорбной французской земле. Но поскольку наши путники останавливались на ночлег только у должностных лиц или в замках владетельных сеньоров, поскольку они везли с собой солидный запас дорожной снеди, а в кармане у них водилось достаточно золота, чтобы, не торгуясь, расплачиваться с кабатчиками, требовавшими непомерных денег за съестные припасы, а главное потому, что Гуччо торопился вернуться домой, он взирал на страну холодным рассеянным взглядом.

Даже когда через три дня после приезда в столицу юноша скакал из Парижа в Нофль, он все еще не задумывался над тем, что происходит вокруг. Дорожный плащ, подбитый мехом, надежно защищал от холода, конь попался резвый, а сам Гуччо спешил к любимой. Во время пути он оттачивал фразы для своего рассказа о том, как он беседовал с Клеменцией Венгерской, будущей королевой Франции, и не раз упоминал о своей прекрасной Мари, рассказ этот надлежало закончить уверениями, будто мыслью он не разлучался с любимой, что, в сущности, было правдой. Ибо случайные измены отнюдь не мешают помнить и думать о той, кому изменяешь, более того, для некоторых мужчин это самый надежный способ хранить постоянство милой. А затем он опишет Мари роскошь и красоту Неаполя... Словом, Гуччо ощущал на себе отблеск этой почетной миссии, этого замечательного путешествия; он ехал и верил, что его полюбят еще сильнее.

Только подъезжая к Крессэ, Гуччо впервые оглянулся вокруг, обнимая взором знакомую до мелочей местность, к которой он испытывал нечто вроде благодарности за то, что она служила таким прелестным фоном его любви, была так щедра на красоту, и впервые перестал думать о себе.

Пустынные поля и луга, где уже не пасся скот, безмолвные хижины, лишь кое-где подымавшийся из трубы дымок, неестественная худоба оборванных и грязных прохожих, их непередаваемо тоскливый взгляд – все это вдруг болезненно поразило молодого тосканца, вселило в него тревогу, возраставшую по мере того, как добрый конь приближал его к цели путешествия. А когда Гуччо въехал во двор усадьбы, перескочив через ручеек Модры, он почувствовал беду. Ни петуха, разгребавшего навозную кучу, ни мычания в стойлах, ни лая собак. Юноша соскочил с седла, и никто – ни слуги, ни хозяева – не вышел ему навстречу. Дом, казалось, вымер. «Может быть, они уехали? – думал Гуччо. – Может быть, в мое отсутствие их увели, а дом продали за долги? Что же произошло? Уж не побывала ли здесь чума?»

Привязав коня к вделанному в стену кольцу (отправляясь в такой короткий путь, Гуччо не взял с собой слугу, тем паче что так действовать ему было свободнее), он вошел в дом. И очутился лицом к лицу с мадам де Крессэ.

– О, мессир Гуччо! – воскликнула она. – А я думала... я думала... Вот когда вы возвратились...

Из глаз мадам Элиабель полились слезы, и она оперлась о стол, словно обессилев от волнения, вызванного неожиданной встречей. За это время она похудела фунтов на двадцать и постарела лет на десять. Платье, некогда туго обтягивавшее ее мощные бедра и грудь, теперь свободно болталось на ней; лицо, обрамленное вдовьей косынкой, было серым, дряблые щеки отвисли.

Стараясь скрыть свое удивление, Гуччо деликатно отвел глаза и оглядел зал. В прежние его посещения усадьбы Крессэ здесь во всем, вплоть до мелочей, чувствовалось желание поддержать былое достоинство даже при самых скудных средствах; сейчас тут полновластно царила нищета – всюду следы лишений, беспорядка, все покрылось пылью.