Лилия и лев, стр. 42

– Куда его везут? – спрашивали друг друга ноттингемцы.

– В Тауэр.

Глава III

Путь к Коммон Гелоуз

Говорят, что вороны, облюбовавшие себе Тауэр, живут до ста лет, а то и дольше. Тот же самый огромный ворон, зоркий и осторожный, тот самый, что семь лет назад все пытался исхитриться выклевать глаза узнику, вновь торчал с утра до вечера у решетки тюремного окошка.

Неужели Мортимера в насмешку заперли в тот же самый каменный мешок, что и в прошлый раз? В тот самый, где держал его под замком целых семнадцать месяцев король-отец и куда кинул его теперь сын. Не раз Мортимеру приходило в голову, что, видно, в самой его натуре, что во всей его личности есть что-то ненавистное для королевской власти, а возможно, и делающее эту королевскую власть ненавистной ему. Так или иначе, король и Мортимер не могли мирно ужиться в одной стране, и один из них неизбежно должен был исчезнуть. Он уничтожил короля, теперь другой король уничтожит его. Нет большей беды, как получить от рождения душу властелина, когда тебе не дано царствовать.

Сейчас у Мортимера не было ни надежды, ни даже желания бежать отсюда. После ночных событий в Ноттингеме он уже почитал себя в сонме усопших. Для таких людей, как он, коими движет лишь гордость и чьи самые непомерные притязания должны исполняться немедленно, падение с огромной высоты было равносильно смерти. Подлинный Мортимер отныне и навеки войдет в анналы английской истории, а в узилище Тауэра заключена лишь его телесная, но ужо безразличная ко всему оболочка.

Странное дело, но эта оболочка, оказывается, обрела прежние свои тюремные привычки. Совсем так, как, возвращаясь взрослым через двадцать лет в тот дом, где ты жил ребенком, колено, повинуясь скорое мускульной, нежели обычной памяти, само нажимает на створку двери, которая в свое время открывалась туго, или нога делает более крупный шаг, чтобы не попасть на край стертой подошвами ступени, так вот и оболочка Мортимера с первой минуты вспомнила свои тогдашние движения. Ночью, ни за что не зацепившись и ни на что не натолкнувшись, он легко, без труда добирался до оконца; войдя в темницу, первым делом переставил на прежнее место табуретку; узнал все знакомые шумы: побудку караула, благовест колоколов в часовне святого Петра, – и все это делалось само собой, без малейшего напряжения памяти. Он знал час, когда ему принесут еду. Пища теперь была разве чуть получше того месива, которым кормили его во времена тогдашнего коменданта Тауэра, мерзавца Сигрейва.

Коль скоро брадобрей Огл в свое время служил посредником между Мортимером и теми, кто подготовил его бегство, ему теперь вообще не присылали цирюльника. За этот месяц успела отрасти бородка. Но за исключением этой детали, все было точно таким же, как и в первый раз, даже тот же самый ворон, которого он тогда прозвал Эдуардом и который искусно притворялся, что дремлет, и только время от времени открывал круглый свой глаз и просовывал клюв между прутьями решетки.

Ах, нет! Еще чего-то недоставало – недоставало печального бормотания лорда Мортимера Чирка, медленно угасавшего на деревянных нарах, служивших ему ложем... Теперь-то Роджер Мортимер понимал, почему его дядя тогда отказался бежать вместе с ним. Вовсе не от страха перед рискованным предприятием, вовсе не от физической слабости: у человека всегда найдется достаточно силы, чтобы пройти несколько шагов, если даже в конце пути тебе предстоит погибнуть. Нет, иное чувство удержало лорда Чирка: он понимал, что жизнь его прожита, и предпочитал ждать конца в своем уголку.

А Роджеру Мортимеру было всего сорок пять, и смерть не по своему почину придет за ним. Когда взгляд его падал на середину Грина, лужайки, где обычно ставили плаху, его окатывала смертная тоска. Но человек привыкает к близости смерти, и достигается эта привычка чередой простейших мыслей, и они-то в конце концов приносят приятие, пусть печальное, но приятие. Мортимер твердил себе, что ворон переживет его, и еще многие десятки узников увидят этого притворщика, и крысы его переживут, жирные крысы с мокрой шерсткой, покидающие к вечеру илистые берега Темзы и разгуливающие по каменным плитам крепости; переживут даже блохи, успевшие забраться к нему под рубаху, и они в день казни изловчатся перепрыгнуть на палача и останутся здравы и невредимы. Одна жизнь исчезает с нашей земли, а все другие продолжаются. Нет на свете ничего обычнее смерти.

Иной раз он думал о своей жене, леди Джейн, думал без тоски и раскаяния. Достигнув высшей власти, он держал ее на расстоянии, так что вряд ли теперь ее тронут. И без сомнения, оставят ее личное достояние. А сыновья? Конечно, на сыновей, так сказать, по наследству падет та ненависть, которую вызывал он; но, коль скоро маловероятно, чтобы они выросли такими же, как он, – безудержно доблестными и столь же высоких притязаний, так ли уж важно, будут ли они графами Уэльской марки или не будут? Великий Мортимер – это он, верней, тот Мортимер, каким он был. Нет, он не скорбел ни по жене, ни по сыновьям.

А королева?.. И королева Изабелла тоже умрет, рано или поздно, и в тот самый день уже не останется никого на земле, кто бы знал его подлинную сущность. Только когда он думал об Изабелле, он чувствовал, что порваны еще не все связи с этим миром. Это правда, он умер в Ноттингеме; но память об этой любви все еще жива, ну вроде как волосы, которые упорно продолжают расти, когда уже перестало биться сердце. Вот единственные нити, которые обрубит топор палача. Когда его голову отделят от тела, убьют память о руках королевы, нежно обнимавших эту шею.

Как обычно по утрам, Мортимер спросил тюремщика, какое нынче число. Нынче оказалось 29 ноября, значит, должен заседать Парламент, и узник предстанет перед судом. Слишком хорошо знал он малодушие собравшихся и понимал, что ни одна душа не выступит в его защиту. Куда там, палата лордов и палата общин будут рьяно ему мстить за тот страх, в котором он их так долго держал.

Приговор был уже вынесен в Ноттингеме. И сейчас это не законное слушание дела, которому хочешь не хочешь приходится подчиняться, а простая, но необходимая формальность, простая видимость, совсем такая же, как те смертные приговоры, который некогда выносили по его, Мортимера, приказу.

Двадцатилетнему государю, которому не терпелось управлять государством, и молодым лордам, которым не терпелось стать королевскими фаворитами, необходимо было его уничтожить, дабы властвовать спокойно.

«Моя смерть для этого мальчика Эдуарда – необходимое дополнение к церемонии коронования... А ведь и они будут делать то же, что я, отнюдь не лучше, и точно так же не будут удовлетворять требования народа. Коли уж мне не удалось добиться успеха, так кто же его добьется?»

Как вести себя перед этим лжесудилищем? Молить о милосердии, как граф Кент? Признать свою вину, выпрашивать пощады, дать обет покорности и босоногому, с вервием на шее, во всеуслышание раскаиваться в содеянном? Нет, для того чтобы разыграть эту комедию отречения, надо слишком любить жизнь! «Я не совершил никакой ошибки. И был просто сильнее других до тех пор, пока не появились более сильные и не свалили меня. Вот и все».

Значит, кинуть оскорбления прямо им в лицо? В последний раз бросить вызов этому Парламенту, этому сборищу баранов, и крикнуть: «Да, я поднял меч против короля Эдуарда II. А кто из вас, милорды, нынешние мои судьи, кто не последовал тогда за мной? Мне удалось совершить побег из Тауэра. Скажите мне, князья церкви, нынешние мои судьи, кто из вас не подал мне тогда руку помощи, кто не оплачивал щедро золотом мое освобождение?.. Я спас королеву Изабеллу, которую готовы были убить фавориты ее супруга; я повел на бой войска, я снарядил флот и тем избавил вас от Диспенсеров; я низложил ненавидимого вами короля, я короновал его сына, который ныне судит меня. Милорды, графы, бароны, епископы и вы, мессиры из нижней палаты, кто из вас не воздавал мне хвалу за все эти деяния и даже за ту любовь, которой удостоила меня королева? Вам не в чем меня упрекнуть, разве в том, что я действовал вместо вас, но у вас слишком острые зубы – вы раздерете меня в клочья, дабы смертью одного стереть в памяти то, что было делом всех...»