Державы Российской посол, стр. 69

Да, сперва к Синявскому… Меньше подозрений… Именья родных, друзей – по всей Украине. Можно назвать любое имя. В Главную царскую квартиру заехала по дороге. Что удивительного? Шереметев – старый знакомый. Он был очень любезен за столом, на рауте. Не забыл, надо полагать… Для приличия она посетует – увы, Вишневецкие не спросили совета у матери, перешли к Карлу. Дети нынче умнее родителей.

Приблизиться к царю не трудно. Дальнейшее будет зависеть от ее хладнокровия, от ее находчивости. Яд, кинжал, пистолет… Заранее выбрать невозможно.

Это будет ее удар. Она никому его не уступит…

А кто возьмется? Где наймиты, которых нельзя перекупить? Где рыцари, образцы самоотверженности?

Заснеженные деревья, летящие за окном, их ветви-крылья, фольварки, смотрящие из лесных прогалин, словно из нор, кресты костелов, облепленных голубями, – все это наплывает и уносится, как во сне. Дорога поворачивает к северу, навстречу морозам. Дульская не чувствует холода. Тенью возникает форейтор, бормочет извинение – она не сразу узнает его.

– Углей… Положить углей, пани…

Жаровня, подвешенная к потолку, перестала качаться. Плавное движение медной кубышки, змейка дыма, норовящая попасть в отдушину, помогают думать. Мирко, дармоед, едва двигается. Долго ли сбегать в хату за углями!

Бывало, она так же спешила к Мазепе. В мороз, в дождь, в любую погоду… К человеку, который отплатил оскорблениями. За все, что она сделала для него… Он ушел к Карлу, не известив ни словом, как будто ее нет на свете. Ушел, вытерев об нее ноги. Да, вытерев ноги…

Память назойлива. Картины прошлого не гаснут. Она в Жолкве, на крестинах у генерала Рена, сидит между ним и Шереметевым. С чего она тогда принялась хвалить казака?

– Жаль доброго Ивана, – сказал Рен. – Не ведает он, что Александр Данилович яму роет под ним.

Шереметев подлил ей вина.

– Это правда, – сказал он.

Она спросила, почему никто из приятелей не предостережет гетмана.

– Ничего не поделаешь, – ответил фельдмаршал. – Мы сами много терпим, но вынуждены молчать.

Как она негодовала, как до утра цифровала письмо Мазепе…

Потом он признавался ей:

– Меншиков стелет себе путь до гетманства. Чую, горе мне и старшине нашей. Князь сам говорил мне – пора за них приниматься. Полковники, мыслит, враги царю, подобно боярам в Москве.

Тогда казак был откровенен. Еще бы, она была нужна…

О сношениях со Станиславом знала она одна – уж это Мазепа скрывал пуще всего. Сама служила курьером для них. И тайну всех тайн сберегла – разговор с царевичем.

Теперь надо вспомнить каждое слово. Фольварк недалеко от Жолквы, она гостила там… Казак ворвался впопыхах – он отлучился от Алексея. На малый час, чтобы успеть нагнать.

С чего он начал?

– Я слыхал, у вашего высочества объявилась мачеха?

В Жолкве царевич казался нелюдимым, дичился. Казак затронул за живое.

– Распутная женщина, – сказал царевич с обидой. – Отец живет в блуде. Мачеха! Грех вам, Иван Степанович!

Потом наследник спросил прямо – хорошо ли казачеству под царем? И казак выложил все, о чем шла речь у Рена, на крестинах. И многое сверх того. На это Алексей ответил:

– Я тоже молчу пока. Верно, царь изведет вашу старшину, надругается, как над боярством. Царь и Меншиков – чудовище о двух головах. Я страдаю за вас. Я ваш друг и вольностей ваших друг. Даст бог, докажу вам свою дружбу.

Он уже не ребенок, Алексей. Он докажет, как только взойдет на трон. Можно ли не верить? Наследнику престола, сыну, лишенному матери…

У отца другая женщина. Значит, покуда царь жив, Евдокия будет под монастырским замком.

Прошлое оставляет сожаление, будущее вселяет надежды, реально лишь настоящее. Станислав не напрасно штудировал филозофию в Болонье. Попадаются афоризмы не глупые. Да, настоящее реально, важно не упустить…

– Святая дева! – шепчет Дульская, глядя на пузатую, лоснящуюся жаровню. – Царевич вкладывает мне в руки оружие. Да, да, сам царевич…

Один удар… Ее месть – москалям, старому похабнику, жестокой судьбе… Уж тогда Крассову незачем будет идти на Волынь. Алексей не станет продолжать войны. Один удар… Ее удар, Дульской-Вишневецкой. Казак увидит, чего она стоит. Старый развратник пожалеет, что оттолкнул, растоптал ее надежды, ее преданность.

Она не заметила, как миновала неделя. Смена дня и ночи едва касалась сознания. Оконца кареты темнели и светлели, тонкое перо мороза вычерчивало на стекле кудрявые пророчества – пышные, счастливые.

Синявский – коронный гетман, все еще верный царю, – принял княгиню радушно, уговаривал отдохнуть. Пытаясь удержать, звал фокусника-грека, которого всегда возил с собой. Дразнил, заставлял болтать попугая, заучившего все воинские команды и имена всех потентатов Европы.

Фокусник был стар, неловок. От попугая ломило виски.

– Русский штаб на санях, – сказал Синявский. – Погребки? У вас устаревшие сведения, любовь моя.

Когда-то он посылал ей записки на розовой бумаге, скрепленные амуром из бумаги золотой.

– Где же царь? Где?

У нее нет ни минуты свободной. Надо спасти замки Вишневецких, спасти от москалей. Солдатня хозяйничает там невозбранно.

– Разрешите, по крайней мере, поставить ваш экипаж на полозья. День-два работы…

– Нет, мой милый, нет!

Провожая ее, он смущенно теребил седые усы. Безумие – искать царя наудачу. Горы снега, нещадные морозы…

Впоследствии Синявский гонял людей по селениям, по фольваркам, разыскивая след путешественницы. Тревогу подняли русские офицеры из Главной квартиры, часто навещавшие коронного гетмана. Никто из них слыхом не слыхал о Дульской.

А Дульская, не доехав до российских пределов, простудилась, слегла на постоялом дворе, металась в беспамятстве, утопая в душной перине. Очнувшись, в ужасе выпытывала:

– Я болтала что-нибудь? Что? Скажите, матерью божьей заклинаю…

– Ни слова, пани, – врал хозяин. – Почивали тихо, как дитя невинное.

Смерть настигла ее во сне.

21

Борис Куракин провалялся в жару с неделю, потом съездил на короткую побывку домой, в Москву. Выполнил там два важных дела – посадил сына учить латынь и дал вольную Федору Губастову. Отныне он Федор Андреевич, управляющий имениями на жалованье. Уже и невесту себе присмотрел.

О рождестве гвардейцы-семеновцы увидели полуполковника Куракина у себя.

Полуполковника, одетого во все новое, словно для смотра. Щелкающего высокими модными каблуками политесно. Слепящего галунами лучшей выделки, пуговицами, натертыми заграничным порошком. С лицом бледным от немочей и огорчений и даже страдальческим – полуполковник отвык от войсковой рутины, от счетов, реестров, ведомостей провиантских и оружейных. Выражаться крепкими русскими словесами он, однако, себе не позволяет, а вместо них произносит часто брань иноязычную, и опять же политесно, сквозь зубы, с присвистом.

Сего примечательного офицера сослуживцы вскоре окрестили «принцем».

Кому же, коль не ему – болезненному «принцу», грамотею, – сидеть в штабе за бумагами! И Куракин сидел, читал и подписывал, считал, проверял отчеты. Строки сливались в одну неотвязную строку, которую прерывал лишь сон.

«80 седел приняты и розданы…», «Штыки не выдавать до привозу ружья».

Много военного добра лежит под снегом, в лесах и болотах Белой России. «Пропало после побитых», «За тяжелыми ранами не вынесено»… Сквозь цифирь смотрят мертвые, смотрят стеклянно – некому им закрыть глаза.

«Прислано с Москвы, с Оружейной палаты нового ружья – фузей 731, штыков 763, шпаг 340, пистолетов 183».

Сквозь цифирь глядят новобранцы – верно, последняя мужская поросль. Для армии нынче всяк годится: отощавший мужик, давно не нюхавший полновесного хлеба, пойманный у кабака гулящий человек, монах из упраздненной обители.

Писаниной Куракин завален.

«Каптенармуса Викентьева лошадь отвязалась и ушла со всем конским убором, с пистолетом, епанчою и пропадала сутки. А ныне явилась. А конский убор совсем с нее пропал». Тьфу, пер Бакко! Пропал – и концы в воду. Лошадь, стало быть, виновата…