Державы Российской посол, стр. 24

Иногда, за пределами лучезарной ночи, растянувшейся на месяцы, обнаруживал Борис солдата Глушкова, корпевшего над книгой, листал его тетрадь, что-то исправлял. Играть недорослю стало не на что. К тому же Толстой имел с ним разговор келейный, строгий, должно полагать, припугнул.

Не чует земли под ногами, не чует суеты окружающей Борис, избранник амора.

17

С Франческой не соскучишься. Притомится в игре аморной, снимет с гвоздя цитру, начнет вызванивать музыку – то плясовую, то жалобную, от коей рыданья подступают к горлу. Иной раз собьется, наморщит переносицу, поправит себя:

– Нет, тут форте…

Форте, аллегро, адажио – слова знакомые, однако пальцы Франчески, исторгающие звуки, сообщают им значение особое, неизведанное.

Однажды раскрыла малую книжицу – с ладонь величиной – и стала читать вирши. Красиво, но понятно не все. Поета, именем Петрарка, писал, оказывается, по-тоскански. Франческа сама не знала некоторых слов.

Ведет меня Амор,

стремит Желанье,

Зовет Привычка,

погоняет Младость,

И, сердцу обещая мир и сладость,

Протягивает руку

Упованье.

Борис слыхал до сих пор вирши духовные, вирши хвалебные – на взятие Азова, – а такие не попадались. Сии именуются сонеты, по четырнадцать строк, ни одной меньше, ни одной больше. Почему?

– Потому что сонеты, – ответила Франческа.

Вроде заговора, подумал Борис. Число содержит тайну. Подлинно заговор, имеющий цель приворожить сердце. Борис чувствует, как звучит в нем сонет.

– Амор был или нет? – спросил он вдруг.

– Амор?

– Ну да, бог Амор?

– Смешной ты.

– Попы его не признают. Все же странно…

– Что странно?

– Ну как же… Амора нет, а дела аморные есть. Петрарку, может, сожгли, а они все равно есть.

– С чего ты взял! – смеялась Франческа. – Вовсе его не сожгли.

– Вот видишь. Древние люди верили же в Амора.

– Верили.

– Наверно, и нам надо верить, – решил Борис.

Яснее выразить мысль он не мог. Рядом мерцали, благоухали плечи Франчески. Язычок светильника дрожал, тени одевали ее и раздевали.

Где-то за пределами царства Амора неслось время. Отшумел карнавал, раскидав по мостам, улочкам смятые машкеры, ленты, оторванные пуговицы. Лагуна вздувалась, поднимая гондолы к окнам, ветер осыпал Венецию первой снежной порошей.

Настал год 1698-й. Не за горами конец ученья, конец житья за границей, а следственно, и разлука.

– Увези меня во дворец к царю! – говорит Франческа. – Там красивые дамы? Красивее меня?

– Глупая. Нужна ты ему…

От Толстого слышно: царь в Голландии, строит корабли, как простой работник. Квартирует в домишке кузнеца, ходит в красной рубахе, в войлочной шляпе. Бражничает с матросами в таверне. С ним постоянно его любимец, сын московского конюха, приближенный к особе царской паче всех родовитых.

Алексашка Меншиков, кто же еще!

– Российский флот откуда возьмется? – продолжал Толстой. – У венециан корабли не займешь. А если супротив султана в одиночку стоять, тогда как?

– Мириться надо! – крикнул Аврашка.

– Ты султана спроси, – обернулся Борис. – Увидит, что мы одни, – захочет ли?

– Судишь верно, – одобрил Толстой. – Наперво Азов обратно стребует.

Лопухин не унялся:

– Пропади он, Азов!

– Ты Азов не трожь, – обозлился Борис. – Ты, что ли, там сидел, таракан запечный?

Класс навигацкой школы огласился криками. Жирная Аврашкина рожа лоснилась нестерпимо. Борис замахнулся. Толстой обхватил его сзади.

В тот день Борис, прежде чем вернуться в палаццо Рота, кружил по городу, унимая смятение. Подставил горсть струе фонтана, по-весеннему теплой, обрызгал горевшее лицо.

На мосту Риальто, оседланном лавками, окликали прохожих звездочеты, гнусавили в медные трубы:

– Стойте, синьор! Стойте, прелестная синьора! Посоветуйтесь со звездами!

Сухонький старичок в колпаке пронзил Бориса взглядом, спросил, в какой день, какого месяца и года достойный комендаторе родился. Труба, приставленная к уху Бориса, засипела:

– Рожденный под Близнецами характер имеет деликатный, незлобивый, отличается состраданием к ближнему и щедростью.

Старец подал гороскоп – ломкий, серый листок, шершавый от глубокой печати, потом предложил таблицы – комендаторе сам вычислит свое будущее, Борис, словно околдованный, послушался.

Вспоминая колючие глаза чернокнижника, ежился. Не уронить ли в канал бесовские письмена?

Что же будет?

До сей поры звезды указывали Борису лишь место корабля в море, позволяли прочертить курс. Ныне он ждет от небесных путеводителей большего. Знакомыми действиями математики вычисляет углы схождения и разлета планет, бег Солнца, пересекающего за год все двенадцать созвездий зодиакального круга. Волнуясь, стольник записывает мерцающий, из великой дали идущий язык богов.

«В сем году бежит доброе управление Юпитера и Солнца. Рожденный будет возвышен до чину гораздо высшего».

Ни ему, ни Франческе не предрекают боги опасностей, не видят помех любви.

Гадает Борис и на царя, с коим связан родством глубочайшим, – знак Близнецов, похоже, над обоими. Доброе управление звезд должно распространяться и на Петра Алексеевича. И точно, боги благоволят ему.

Руки Франчески тянутся к Борису, замыкают его в волшебном кольце. Родимые пятнышки – будто отражения небесных фигур, заглядевшихся на женскую красоту. Можно ли, блаженствуя в храме Амора, не верить богам!

18

Великое посольство двигалось к Вене. По большакам, обсохшим к лету, через польдеры Низких земель, истоптанных недавней войной, через Лейпциг, Дрезден. Поезд растянулся на версты. Ни одна немецкая рощица, звенящая свежей листвой, не накрывала его тенью из конца в конец.

Обгоняя послов, неслись донесения Гофмана, австрийского резидента в Лондоне.

«Здешний двор, кажется, утомлен причудами царя», – отмечал аккуратный служака, ревнитель этикета.

Царь встает в четыре часа утра. Только адмирал Кармартен, известный воин, дуэлянт и бражник, не устает сопровождать царя, любопытство коего беспредельно. Чтобы поговорить с его величеством, надо искать его у машин Монетного двора, у приборов Гринвичской обсерватории, спускаться в трюм или лезть на мачту.

Придворный художник Кнеллер намучился – царь прибегал позировать в потертом кафтане, вымазавшийся в смоле. Не сидел на месте и десяти минут.

Уже отпечатаны, разошлись по столицам гравюры с портрета. Добросовестный Гофман прислал одну в Хофбург и пояснил: сходство, по вине буйной модели, приблизительное.

– Картина вызывает толки, – сказал Кинский, стараясь поймать блуждающий взгляд императора.

Леопольд, недовольный, невыспавшийся, держал гравюру, почти прикасаясь тяжелой, отвислой губой. Левая рука его искала пуговицу расстегнутого халата.

– Кнеллер… Кнеллер… Это он написал Баварского курфюрста?

– Он, ваше величество, – ответил Кинский, обязанный все помнить.

– Старый пройдоха! Чего ради так пошло льстить царю варваров!

Юный царь, у окна, распахнутого в морскую даль, приторно красив. Снежное облако горностая обвевает серебро доспехов. Море неспокойно, ветер клонит паруса высокобортных, многопушечных фрегатов.

– Обратите внимание, – настаивал Кинский. – Подобных кораблей в Московии нет.

– У меня здесь тоже нет. Чем мы порадуем царя? Дунайской баркой, граф. Баркой, на которой словаки привозят мясо.

Кинский не настроен шутить. Ему душно в тесном гусарском доломане. Кабинет жарко натоплен, – благодатный май не согревает Леопольда.

– Как видите, – продолжал министр, – воинственный пыл царя не угас. Он твердо намерен приобрести себе море.

– Прекрасный аппетит, граф. На здоровье, пусть приобретает.

– Орден Иисуса тоже просит не ссориться с царем. Иначе не будет шансов учредить миссию в Москве. Кстати, для нее есть подходящий человек, Броджио, очень полезный для нас…