Записки из мертвого дома, стр. 34

— А я тебе говорю, что и ты не прав… — начинает догматически писарь, упорно не подымая на него своих глаз и с важностью смотря в землю.

— Он меня дерзнул, слышь ты! — прерывает друг, еще больше теребя своего милого друга. — Ты один мне теперь на всем свете остался, слышь ты это? Потому я тебе одному говорю: он меня дерзнул!..

— А я опять скажу: такое кислое оправданье, милый друг, составляет только стыд твоей голове! — тоненьким и вежливым голоском возражает писарь, — а лучше согласись, милый друг, все это пьянство через твое собственное непостоянство…

Мясистый друг несколько отшатываясь назад, тупо глядит своими пьяными глазами на самодовольного писаришку и вдруг, совершенно неожиданно, изо всей силы ударяет своим огромным кулаком по маленькому лицу писаря. Тем и кончается дружба за целый день. Милый друг без памяти летит под нары…

Вот входит в нашу казарму один мой знакомый из особого отделения, бесконечно добродушный и веселый парень, неглупый, безобидно-насмешливый и необыкновенно простоватый с виду. Это тот самый, который, в первый мой день в остроге, в кухне за обедом искал, где живет богатый мужик, уверял, что он «с анбицией», и напился со мною чаю. Он лет сорока, с необыкновенно толстой губой и с большим мясистым носом, усеянным угрями. В руках его балалайка, на которой он небрежно перебирает струны. За ним следовал, точно прихвостень, чрезвычайно маленький арестантик, с большой головой, которого я очень мало знал доселе. На него, впрочем, и никто не обращал никакого внимания. Он был какой-то странный, недоверчивый, вечно молчаливый и серьезный; ходил работать в швальню и, видимо, старался жить особняком и ни с кем не связываться. Теперь же, пьяный, он привязался, как тень, к Варламову. Он следовал за ним в ужасном волнении, размахивал руками, бил кулаком по стене, по нарам и даже чуть не плакал. Варламов, казалось, не обращал на него никакого внимания, как будто и не было его подле. Замечательно, что прежде эти два человека почти совсем друг с другом не сходились; у них и по занятиям и по характеру ничего нет общего. И разрядов они разных и живут по разным казармам. Звали маленького арестанта — Булкин.

Варламов, увидев меня, осклабился. Я сидел на своих нарах у печки. Он стал поодаль против меня, что-то сообразил, покачнулся и, неровными шагами подойдя ко мне, как-то молодцевато избоченился всем корпусом и, слегка потрогивая струны, проговорил речитативом, чуть-чуть постукивая сапогом:

Круглолица, белолица,
Распевает, как синица,
Милая моя;
Она в платьице атласном,
Гарнитуровом прекрасном,
Очень хороша.

Эта песня, казалось, вывела из себя Булкина; он взмахнул руками и, обращаясь ко всем, закричал:

— Все-то, братцы, все-то он врет! Ни одного слова не скажет вправду, все врет!

— Старичку Александру Петровичу! — проговорил Варламов, с плутоватым смехом заглядывая мне в глаза, и чуть не полез со мной целоваться. Он был пьяненек. Выражение «Старичку такому-то…», то есть такому-то мое почтение, употребляется в простонародье по всей Сибири, хотя бы относилось к человеку двадцати лет. Слово «старичок» означает что-то почетное, почтительное, даже льстивое.

— Ну что, Варламов, как поживаете?

— Да по деньку на день. А уж кто празднику рад, тот спозаранку пьян; вы уж меня извините! — Варламов говорил несколько нараспев.

— И все-то врет, все-то он опять врет! — закричал Булкин, в каком-то отчаянии стуча рукою по нарам. Но тот как будто слово дал не обращать на него ни малейшего внимания, и в этом было чрезвычайно много комизму, потому что Булкин привязался к Варламову совершенно ни с того ни с сего еще с самого утра именно за то, что Варламов «все врет», как ему отчего-то показалось. Он бродил за ним, как тень, привязывался к каждому его слову, ломал свои руки, обколотил их чуть не в кровь об стены и об нары и страдал, видимо страдал от убеждения, что Варламов «все врет»! Если б у него были волосы на голове, он бы, кажется, вырвал их от огорчения. Точно он взял на себя обязанность отвечать за поступки Варламова, точно на его совести лежали все недостатки Варламова. Но в том-то и штука, что тот даже и не глядел на него.

— Все врет, все врет, все врет! Ни одно-то слово его ни к чему не подходит! — кричал Булкин.

— Да тебе-то что! — отвечали со смехом арестанты.

— Я вам, Александр Петрович, доложу, что был я очень красив из себя и очень меня любили девки… — начал вдруг ни с того ни с сего Варламов.

— Врет! Опять врет! — прерывает с каким-то визгом Булкин.

Арестанты хохочут.

— А я-то перед ними куражусь: рубаха на мне красная, шаровары плисовые; лежу себе, как этакой граф Бутылкин, ну то есть пьян, как швед, одно слово — чего изволите!

— Врет! — решительно подтверждает Булкин.

— А в те поры был у меня от батюшки дом двухэтажный каменный. Ну, в два-то года я два этажа и спустил, остались у меня одни ворота без столбов. Что ж, деньги — голуби: прилетят и опять улетят!

— Врет! — еще решительнее подтверждает Булкин.

— Так уж я вот опомнясь и послал моим родичам отсюда слезницу; авось деньжонок пришлют. Потому, говорили, я против родителев моих шел. Неуважительный был! Вот уж седьмой год, как послал.

— И нет ответу? — спросил я, засмеявшись.

— Да нет, — отвечал он, вдруг засмеявшись сам и все ближе и ближе приближая свой нос к самому моему лицу. — А у меня, Александр Петрович, здесь полюбовница есть…

— У вас? Любовница?

— Онуфриев даве и говорит: «Моя пусть рябая, нехорошая, да зато у ней несколько одежи; а твоя хорошая, да нищая, с мешком ходит».

— Да разве правда?

— А и вправду нищая! — отвечал он и залился неслышным смехом; в казарме тоже захохотали. Действительно, все знали, что он связался с какой-то нищей и выдал ей в полгода всего десять копеек.

— Ну, так что ж? — спросил я, желая от него наконец отвязаться.

Он помолчал, умильно посмотрел на меня и нежно произнес:

— Так вот не соблаговолите ли мне по сей причине на косушку? Я ведь, Александр Петрович, все чай пил сегодня, — прибавил он в умилении, принимая деньги, — и так я этого чаю нахлестался, что одышка взяла, а в брюхе как в бутылке болтается…

Меж тем как он принимал деньги, нравственное расстройство Булкина, казалось, дошло до последних пределов. Он жестикулировал, как отчаянный, чуть не плакал.

— Люди божии! — кричал он, обращаясь ко всей казарме в исступлении, — смотрите на него! Все врет! Что ни скажет, все-то, все-то, все-то врет!

— Да тебе-то что? — кричат ему арестанты, удивляясь на его ярость, — несообразный ты человек!

— Не дам соврать! — кричит Булкин, сверкая глазами и стуча из всей силы кулаком по нарам, — не хочу, чтоб он врал!

Все хохочут. Варламов берет деньги, откланивается мне и, кривляясь, спешит из казармы, разумеется к целовальнику. И тут, кажется, он в первый раз замечает Булкина.

— Ну, пойдем! — говорит он ему, останавливаясь на пороге, точно он и впрямь был ему на что-то нужен. — Набалдашник! — прибавляет он с презрением, пропуская огорченного Булкина вперед себя и вновь начиная тренькать на балалайке…

Но что описывать этот чад! Наконец кончается этот удушливый день. Арестанты тяжело засыпают на нарах. Во сне они говорят и бредят еще больше, чем в другие ночи. Кой-где еще сидят за майданами. Давно ожидаемый праздник прошел. Завтра опять будни, опять на работу…

XI. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

На третий день праздника, вечером, состоялось представление в нашем театре. Предварительных хлопот по устройству, вероятно, было много, но актеры взяли все на себя, так что все мы, остальные, и не знали: в каком положении дело? что именно делается? даже хорошенько не знали, что будет представляться. Актеры все эти три дня, выходя на работу, старались как можно более добыть костюмов. Баклушин, встречаясь со мной, только прищелкивал пальцами от удовольствия. Кажется, и на плац-майора нашел порядочный стих. Впрочем, нам было совершенно неизвестно, знал ли он о театре. Если знал, то позволил ли его формально или только решился молчать, махнув рукой на арестантскую затею и подтвердив, разумеется, чтоб все было по возможности в порядке? Я думаю, он знал о театре, не мог не знать; но вмешиваться не хотел, понимая, что может быть хуже, если он запретит: арестанты начнут шалить, пьянствовать, так что гораздо лучше, если чем-нибудь займутся. Я, впрочем, предполагаю в плац-майоре такое рассуждение единственно потому, что оно самое естественное, самое верное и здравое. Даже так можно сказать: если б у арестантов не было на праздниках театра или какогонибудь занятия в этом роде, то его следовало самому начальству выдумать. Но так как наш плац-майор отличался совершенно обратным способом мышления, чем остальная часть человечества, то очень немудрено, что я беру большой грех на себя, предполагая, что он знал о театре и позволил его. Такому человеку, как плацмайор, надо было везде кого-нибудь придавить, что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права — одним словом, где-нибудь произвести распорядок. В этом отношении он был известен в целом городе. Какое ему дело, что именно от этих стеснений в остроге могли выйти шалости? На шалости есть наказания (рассуждают такие, как наш плац-майор), а с мошенниками-арестантами строгость и беспрерывное, буквальное исполнение закона — вот и все, что требуется! Эти бездарные исполнители закона решительно не понимают, да и не в состоянии понять, что одно буквальное исполнение его, без смысла, без понимания духа его, прямо ведет к беспорядкам, да и никогда к другому не приводило. «В законах сказано, чего же больше?» — говорят они и искренно удивляются, что от них еще требуют, впридачу к законам, здравого рассудка и трезвой головы. Последнее особенно кажется многим из них излишнею и возмутительною роскошью, стеснением, нетерпимостью.