Золото Рейха, стр. 39

Официальная версия ночной стрельбы выглядела как разборка между двумя криминальными группировками, а вот Феликс в эту легенду никак не вписывался. Сымитировать попытку к бегству теперь было невозможно: о задержании Колчанова было известно журналистам, сюжет с аварией репортерской машины уже прошел в новостях. Вся Вена была взбудоражена ночными происшествиями, а интерес к таким событиям обычно держится довольно долго.

Феликс не мог и предположить, что с этого момента его жизнь пойдет на новый виток, что события полувековой давности заставят его изменить некоторым своим устоявшимся принципам. Он знал такой город в Белоруссии, как Бобруйск, даже знал, что в нем есть старая крепость…

Но время словно спрессовалось, и то, о чем, как казалось, уже стали забывать, через пару недель ворвалось в его жизнь.

Глава тринадцатая

Шел четвертый год войны. Немцы отступали на запад. В бобруйском лагере смерти № 131 об этом знали, но мало кто из узников этого ада надеялся остаться в живых. Ведь каждый день гремели автоматные очереди и расстрелянных людей сотнями закапывали в огромные рвы. Туда же сбрасывали больных, ослабевших от голода. И засыпанные землей, люди еще продолжали жить. Казалось, земля дышит, и откуда-то из ее черных недр раздаются сдавленные голоса, тихие стоны, зовущие на помощь. Но кто мог спасти этих несчастных? Никто. И уже через сутки надо рвом царила гнетущая тишина.

А в лагере № 131 продолжалась жизнь, если, конечно, все то, что там происходило, можно назвать жизнью. Но люди дышали, получали скудную пищу, переговаривались, иногда даже улыбались. Однако подавляющее большинство узников было сковано смертельным страхом. Каждый понимал: выхода отсюда нет, вернее, есть один-единственный — туда, в глубокий, мрачный, темный ров. Убежать мало кому удавалось, и каждый, кто попал на этот конвейер, уже чувствовал на своем затылке, на своем лице смрадное, холодное дыхание неминуемой смерти.

Эсэсовцы, автоматы, колючая проволока, вышки, пулеметы, прожектора, бесконечный лай и вой страшных псов, готовых в любой момент броситься на пропахшего кисловато-смрадным потом человека в истлевшей одежде, растерзать его на куски… И никто не придет на помощь, никто не оттащит за ошейник разъяренного пса, из пасти которого вырывается жуткое рычание и падают на истоптанную десятками тысяч ног землю хлопья желтой слюны, похожей на грязную мыльную пену. Заключенные безропотно смотрели на то, как расстреливают их товарищей, как псы загрызают людей до смерти, слышали звонкие пистолетные выстрелы и пьяное ржание эсэсовцев. А что им еще оставалось?

И никто из тех, кто оказался в лагере смерти № 131 в конце 1943-го или в начале 1944-го, даже и представить себе не мог, что творилось здесь, на территории легендарной Бобруйской крепости, все те бесконечные годы оккупации. Господи, сколько людей погибло здесь, измученных голодом, холодом, болезнями! Сколько умерло от тифа, а сколько было убито прикладами, дубинками! А скольких расстреляли эсэсовские автоматчики, и скольких загрызли разъяренные псы!

Если бы те, кто сейчас был в лагере, знали о том, что здесь творилось, то наверняка даже та крохотная искорка надежды давным-давно погасла бы, словно маленький уголек, на который вылили котел соленой, как слезы, воды. Да, лагерь смерти в Бобруйской крепости — это юдоль скорби для пленных солдат, для тех, кого схватили просто на улицах Бобруйска или какого-либо другого белорусского, украинского или российского городка, маленькой деревеньки, а потом привезли сюда для того, чтобы здесь человек подох, как собака.

Плохо, когда холодно, плохо, когда нещадно палит солнце, плохо, когда идет дождь. Здесь всегда плохо, ведь ты не волен сделать даже малейшее движение по своему желанию. Здесь на все существуют предписания, здесь можно делать лишь то, что разрешено властями, и ничего более. Правда, думать, мечтать запретить тебе никто не сможет. Но если эсэсовец на твоем лице вдруг увидит улыбку или что-то хотя бы отдаленно ее напоминающее, знай, близок час твоей смерти, и смерти лютой. Тебя будут бить ногами, колоть штыком, а когда не сможешь подняться, тебе кованым сапогом наступят на горло и будут медленно втаптывать тебя в землю. А ты станешь хрипеть, стонать, задыхаться, скрести скрюченными пальцами утрамбованную землю, закатывать глаза. И даже молитву не сможешь прошептать.

В тебя, измученного до последней степени, небрежно и лениво эсэсовец выпустит пулю из своего «вальтера» или «шмайссера», и она размозжит тебе голову. Жизнь покинет твое тело. А надеяться на то, что твоя душа бессмертна и обретет наконец-то волю, — слабое утешение.

Поэтому все, кто был в лагере смерти, старались не улыбаться, ходили, опустив глаза, глядя лишь на свои истоптанные сапоги, если, конечно, они были, или на окровавленные, распухшие босые ноги, истертые и избитые, в язвах и шрамах.

* * *

Стояло начало лета 1944 года, жаркое и душное, с грозами и ливнями. Сержанта-артиллериста Савелия Сироткина взяли в плен месяц назад, контуженного. И уже много раз Савелий думал, что для него, может, было бы лучше, если бы тогда, во время боя, осколок или пуля попали ему в грудь, в сердце. Но нет, судьбе было угодно, чтобы он остался жив и испил всю чашу страданий до дна, изведал все унижения, какие только себе можно представить. Рядом с Савелием на нарах лежал Арсений Владомирский, пехотинец, попавший в редкое для того времени окружение три недели назад. За эти три недели, проведенные в лагере, и Савелий Сироткин, и его сосед по нарам Арсений Владомирский из когда-то крепких парней превратились в настоящие скелеты, обтянутые кожей.

Правда, не лучше выглядели и остальные узники лагеря смерти. Здесь никто, кроме эсэсовцев, охранявших лагерь, и их страшных псов не ел и не пил вдоволь. То, что испытывали заключенные, нельзя было даже назвать голодом, это было что-то более страшное.

Заключенные ели все — траву, мышей, птиц, червей и жуков, — все, что можно было разжевать. Раз в день они получали баланду и немного хлеба. Но и это случалось не всегда.

В последнюю неделю немцам было не до заключенных, дела на фронте шли не лучшим образом. Хоть радио передавало, что вот-вот вермахт использует какое-то секретное оружие и в войне наступит перелом, да такой, что немецкие войска двинутся за Москву к Уралу, в эти бредни доктора Геббельса уже не верили ни фронтовики, ни даже эсэсовцы, гитлеровская гвардия. Они-то видели, какие лица были у военнопленных: о, совсем не такие, как в сорок первом и в сорок втором. Правда, так было недолго, всего несколько дней: лагерь смерти делал свое дело. Но поначалу эсэсовцам становилось немного не по себе. Узники лета сорок четвертого были совсем не похожи на брошенных в мясорубку бездарным командованием растерянных окруженцев лета сорок второго. Это был другой народ.

И поэтому эсэсовцы в буквальном смысле зверели с каждым днем, с каждым часом все больше и больше. Они прекрасно понимали, что пощады им не будет, они знали, что на каждом из них не десятки человеческих жизней и даже не сотни, а тысячи и что в конце концов от расплаты им не уйти. А пока они должны, во-первых, убивать, во-вторых, убивать и, в-третьих, убивать.

И они убивали, а затем по утрам и в полдень вывозили убитых из лагеря на грузовиках и сбрасывали в глубокие рвы. А тех, кто закапывал трупы, чуть позже тоже расстреливали, убирая таким образом свидетелей своих злодеяний.

Знойным июнем сорок четвертого, лежа на деревянных нарах, ни Арсений Владомирский, ни его товарищ и сосед Савелий Сироткин даже представить себе не могли, что всего через какой-то месяц пять тысяч человек будут освобождены. Пять тысяч из пятидесяти тысяч узников. Товарищи не знали и не могли знать, сколько горя придется хлебнуть освобожденным. Ведь те, кому не довелось пасть смертью храбрых в боях за Балатон или за Зееловские высоты, вернутся потом в другие лагеря, наши, не менее страшные, если не более…