Рэгтайм, стр. 16

Во время последующих полетов Гудини оставался в воздухе уже минут по десять-двенадцать. Это было уже некоторой дерзостью – летать на пределе горючего. Временами ему казалось, что он как бы плывет как бы подвешенный прямо-таки к облакам. Он мог видеть сверху целые деревни, гнездившиеся по германской равнине, он как бы преследовал свою тень, скользившую вдоль исключительно ровных германских дорог, очерченных изгородями. Однажды он взлетел так высоко, что увидел даже, вы не поверите, средневековый силуэт Гамбурга и поблескивающую на солнце Эльбу. Он чертовски гордился своим аэропланом. Он жаждал творить историю летания. Молодые офицерики из местных казарм все чаще и чаще наведывались на плац, чтобы увидеть полеты Гудини. Некоторых из них он знал уже по имени. Однажды комендант, тот самый, что столь любезно разрешил Гудини пользоваться армейским плацем, с не меньшей любезностью спросил, не захочет ли Гудини прочесть несколько лекций молодым офицерам об искусстве летания. Волшебник согласился с готовностью. Он приспособил к этим лекциям свое расписание. Ему нравились молодые офицеры, в высшей степени интеллигентные и почтительные. Они смеялись его шуткам и не смеялись над его отнюдь не идеальным немецким – казалось, просто не замечали его. Однажды утром после полета Гудини направлял уже свой аппарат к навесу, когда заметил стоявший в ожидании штабной "мерседес" и в нем офицеров императорской германской армии. Он не успел вылезти из самолета, когда с откидного сиденья "мерседеса" вскочил комендант, церемонно отдал честь и почему-то официально спросил, не может ли Гудини снова поднять "Вуазен" для демонстрационного полета. Гудини глянул на двух основательных мужчин, сидевших на заднем сиденье авто в кольчугах из медалей и крестов. Они ему кивнули. На переднем сиденье рядом с шофером сидел сержант в шишастой каске. На коленях у него лежал карабин. В этот момент закрытое белое ландо "даймлер" медленно приблизилось к штабному автомобилю. Медные части его были отполированы выше всяческого совершенства, и даже белые деревянные спицы на колесах были ослепительно чисты. Флаг с золотой каемкой трепетал на правом крыле. Пассажиров ландо Гудини не смог разглядеть. "Конечно, – сказал он, что за вопрос". Он приказал механику залить бак и через несколько минут снова был в воздухе и произвел несколько торжественных кругов над полем. Как, должно быть, он выглядел с земли, как! Какое упоение! На высоте ста футов он прожужжал прямо над машинами, а потом снизился до пятидесяти, покачал крыльями и помахал рукой. Кто бы там ни сидел в этом шикарном авто, он летал для них, пожалуйста, не жалко.

Когда он приземлился, его пригласили в большой "даймлер". Шофер открыл дверцу и вытянулся по стойке "смирно". Внутри оказался эрцгерцог Франц-Фердинанд, наследник австро-венгерского трона. Он был облачен в полевую форму австрийской армии, а на сгибе руки держал шлем с плюмажем. Волосы его были пострижены щеткой, верхушка башки совершенно плоская. Огромные торчащие вверх навощенные усищи. Эрцгерцог туповато взирал на Гудини из-под тяжелых век. Рядом с ним сидела его жена графиня Софи, величавая матрона, деликатно позевывавшая под прикрытием белой руки в перчатке. Франц-Фердинанд, похоже, не очень-то отчетливо сознавал, кого ему представляют. Он поздравил Гудини с изобретением аэроплана.

II

14

Вернувшись в Нью-Рошелл и пройдя под своими любимыми кленами. Родитель увидел Родительницу с чернокожим младенцем на руках. Цветная девчонка одна куковала в мансарде. Меланхолия обессилила ее, она не могла уже приподнять свое дитя. День-деньской она сидела неподвижно, глядя, как солнце зажигает бриллиантами окна домов, как стекла сияют, а потом угасают. Отец посмотрел на нее в открытую дверь. Она не шевельнулась. Он странствовал по своему собственному дому и повсюду как бы находил приметы своего собственного отсутствия. Сынишка, точно настоящий студентик, обзавелся письменным столиком. Чу, не арктический ли ветер свистит? Нет, это горничная Бригита тянет через ковер в гостиной новомодный электрический всасывающий очиститель. Престраннейшим предметом оказалось, надо сказать, зеркало в ванной. Оно явило ему изможденное бородатое лицо доходяги Бритвенное зеркальце на "Рузвельте" было гораздо снисходительнее. Какое жалкое тело, торчащие ребра и ключицы, жалкое, ранимое, белое с пятнами, экий костлявый таз . Ночью в постели Мать держала его и старалась согреть всю малость его некогда могучей спины, она старалась как бы завернуть его всего себе внутрь, убаюкать и во сне растопить его странную обледенелость. Им обоим было очевидно, что на этот раз он пропадал слишком долго. Внизу Бригита ставила пластинку на виктролу, крутила ручку, а потом рассаживалась в гостиной, курила сигарету и слушала песенку Джона Маккормака "Я слышу, ты зовешь меня". Она делала все, чтобы потерять свою работу. Проку теперь от нее было не больше, чем почтения. Мать связывала это с появлением в доме цветной девушки. Отец полагал, что планета попросту съехала на несколько градусов с оси морали. Приметы морального скоса он видел теперь повсюду, и это бесило его. В его собственной конторе ему сказали, что его собственные швеи присоединились к профсоюзу. В висевших на нем пиджаках и брюках он казался себе еще более бесформенным, чем в полярных мехах. Арктические подарки. Он привез сыну пару моржовых клыков и китовый ус с эскимосской резьбой, а жене шкуру белого медведя. Вытаскивание из дорожного сундучка арктических сокровищ – тетрадки журнала, заскорузлые странички, подписанная фотография коммодора Пири, наконечник гарпуна, несколько банок неиспользованного чая – превратилось в молчаливое посмешище: пожитки дикаря. Семья стояла и смотрела, как он ползает вокруг сундучка. Ему нечего было им сказать. Северная арка мира мраком и холодом еще сжимала его плечи. Ведь не расскажешь же, как, дожидаясь на борту "Рузвельта" возвращения коммодора, он слушал вой ветра и сжимал с любовью и благодарностью грешное и грязное, воняющее рыбой тело эскимоски. Он прижимался своим телом к подванивающей рыбине, вот что он там делал. Он даже в уме не осмеливался произнести старое доброе англосаксонское слово по отношению к этому делу. Сейчас в Нью-Рошелл ему казалось, что от него несет рыбьей печенкой, что он дышит рыбой, что рыба застряла в ноздрях. Он драил себя до красноты. Он заглядывал в глаза Матери, ища там догадку. Вместо этого он находил в них странное любопытство и сострадание. Она относилась к нему будто к какому-то иному существу. Каждую ночь после его возвращения они спали вместе, и это было удивительно. Да, некоторым образом она была уже не столь сокрушительно скромна, как прежде. Она ловила его взгляды. Она расплетала волосы перед сном. Однажды ночью ее рука совершила путешествие по его груди вниз под рубашку. Он решил, что у бога в копилке наказания столь затейливые, что предугадать их невозможно. Он поворачивался к ней и видел, что она готова. Он стонал. Она тянула к себе его лицо, и ее руки не чувствовали его слез.

Тем не менее дом с широкими окнами, скошенными углами уверенно, будто корабль, вплывал из сумерек в каждый новый день. Сверкающим ноябрьским утром Отец взирал на свой дом из сада. Опавшие листья, подернутые морозом, лежали вокруг, как застывшие волны. Дул ветер. Прихрамывая, он огибал дом и возвращался. Он думал о предстоящем докладе в Нью-йоркском клубе исследователей. Конечно, он предпочел бы посиживать в гостиной, подставив ранимые свои ступни маленькому электрообогревателю. В семье все относились к нему как к выздоравливающему. Сын приносил ему бульон. Мальчик весьма вырос и уже потерял частично свою детскую пухлость. Он становился полезным членом семьи и интересным собеседником. Весьма толково обсуждал явление кометы Галлея. Отец порой чувствовал себя ребенком рядом с ним, таким взрослым.

В газетах появились сообщения об африканском сафари Тедди Рузвельта. Великий консерватор свалил в свои ягдташи семнадцать львов, одиннадцать слонов, двадцать одного носорога, восемь гиппопотамов, девять жирафов, сорок семь газелей, двадцать девять зебр, а разных там антилоп куду, канна, импал, разных там диких кабанов и бородавочников не счесть.