Клоака, стр. 44

Все чудодейственное воздействие заключалось в римской бане — бане, если можно так выразиться, Рима, пережившего промышленную революцию. Зеленоватый свет, который лился сквозь крышу, был живым, он пульсировал в определенном ритме, и вдруг я понял, что в помещении звучит музыка, наполняя его чудесной мелодией. Было такое ощущение, что я попал в другую Вселенную, в какое-то иное Творение — вещественное олицетворение Эдема. Увидел я и источник музыки — огромных размеров оркестрион, который, подобно церковному органу, стоял на возвышении у дальней стены — гигантская музыкальная машина сверкала множеством дисков, которые, медленно вращаясь, имитировали игру целого симфонического оркестра.

Меня охватило предчувствие постижения прискорбной истины, пока я искал глазами между умиротворенными, наслаждающимися горячей водой стариками Огастаса Пембертона. Прочие бездельники из числа пациентов доктора Сарториуса со своими спутницами тесной компанией расслабленно слушали музыку, сидя за столиками в черных фрачных парах, положив перед собой черные цилиндры.

Вдруг я увидел своего отца, расположившегося в каком-то подобии травяного алькова на окованной железом скамейке. Огастас сидел, несколько сгорбившись, в окутанной туманом жаркой полутьме в состоянии безмолвного уныния или бесконечно-терпеливого ожидания, полного надежды на чудо. Точно так же выглядел и другой джентльмен рядом с ним. На самом деле в основе их неподвижности была стойкость. Они терпели некоторые лишения, несмотря на то что получали очень массивное, оживляющее их тело лечение.

Это был мой отец — примитивное создание до мозга костей… Тупой, непревзойденный эгоист… Недалекий, упрямый, хитрый… Я стоял перед этим подобием былого Огастаса, этой усохшей копией отца и молил Бога, чтобы передо мной снова оказался мой жестокий и тупой самодур отец, а не эта безвольная кукла, которая смотрела на меня, не узнавая, хотя слышала голос доктора Сарториуса: «Огастас! Ты знаешь, кто это? Посмотри внимательно! Ты что, не хочешь поздороваться со своим сыном?»

Глава двадцать вторая

Мартин погрузился в долгое молчание. Никто из нас тоже был не в состоянии произнести ни слова. Ощутив на лице прохладное дуновение ветерка, я оглядел осенний сад Тисдейлов и с огромным облегчением прислушался к обычным звукам, доносившимся с улицы. Я понял, что наш мир остался таким, каким ему надлежит быть. Глаза Мартина были закрыты, и мы поняли, что он просто-напросто уснул. Эмили поправила плед на его коленях, и мы, оставив Мартина в саду, вошли в дом.

Очень прискорбно, подумал я, что дамы слышали рассказ Мартина от начала до конца. Сара Пембертон, с побледневшим лицом, спросила у Эмили, не может ли она несколько минут где-нибудь полежать. Сару устроили в спальне для гостей, но некоторое время спустя она призналась Эмили, что у нее нестерпимо болит голова, видимо, от того, что сдерживала в себе эмоции, которые пробудил в ней откровенный монолог Мартина, касавшийся столь деликатных личных тем… Боль была так сильна, что Эмили предпочла пригласить доктора. Тот приехал, прописал какие-то болеутоляющие пилюли, которые, естественно, не возымели желаемого действия, и, по настоянию Эмили, Сара Пембертон и Ноа остались ночевать у нее в доме. Таким образом, на эту ночь дом Тисдейлов превратился в маленький лазарет.

Мы с Донном решили уехать. Он кинул страдальческий взгляд на лестницу, по которой поднялась Сара, но делать было нечего, и мы отправились восвояси. Эмили проводила нас до ворот.

— Я просто в ужасе. Кто эти… злые оборотни в человеческом облике, которые обитают в нашем городе? Мне хочется молиться, но слова застревают в горле. Сможем ли мы когда-нибудь жить прежней жизнью? Что нам теперь делать? Вы знаете ответ на этот вопрос, капитан? Что мы можем сделать, чтобы вернуть жизни ее соразмерность? Я не знаю такого способа. Придумайте что-нибудь. Ну, пожалуйста, — сказала на прощание Эмили.

Мы с Донном завернули в салун Пфаффа на Бродвее. Мы погрузились в атмосферу питейного заведения, как в теплое приятное болото. Мы сели за столик в углу и выпили по нескольку рюмок виски. Я, не переставая, думал об отчаянной порочности лиги пожилых джентльменов, о которой мы только что узнали от Мартина. Об этих стариках, которые возомнили, что господь Бог обошелся с ними несправедливо, и, ослепленные своим богатством и высокомерием, намеревались сами позаботиться о своей бессмертной душе. Это было весьма патетично — они не стали доверять христианской теологии, а решили заменить ее творением собственных рук. Отважно и… очень патетично.

Донн размышлял о том же, но в свойственной ему практической манере.

— Мне кажется, что это какая-то новая наука, какое-то новое знание, добытое в самое последнее время, но, я думаю, для достижения прогресса в данной области необходимы неимоверные суммы денег. Это же чертовски сложное предприятие. И очень дорогое. Во-первых, они купили здание и приспособили его под приют для сирот. Они заручились поддержкой муниципалитета, им помогли отцы города. Они сумели оборудовать там удивительную оранжерею — целое отдельное предприятие. Они смогли нанять штат квалифицированных людей. И все это финансировалось этими, как вы их называете? — пациентами? Сколько у них денег?

— По меньшей мере… где-то около тридцати миллионов долларов.

— Вам кажется реальной эта цифра?

— Ну пусть не тридцать, но никак не меньше двадцати пяти, за это я могу поручиться.

— Но такая сумма обязательно должна находиться в банке, а значит, она лежит на чьем-то счету. Его можно найти и деньги тоже. Они просто не смогли бы израсходовать все без остатка, уж очень велика сумма.

— Я согласен с вами.

— Деньги наверняка находятся в одном из банков мистера Твида. Я говорил об этом с федеральным окружным прокурором. Я пытаюсь убедить его вызвать кое-кого в суд. Но для этого надо иметь на руках нечто конкретное.

— Но почему, собственно говоря, Твид и его дружки попросту не прикарманили деньги?

— Они бы охотно сделали это, если бы захотели. Но, видно, рассчитывали на нечто большее.

— На что — большее? — произнося эти слова, я понял, что он имел в виду. Окружение Твида решило довести свои непомерные амбиции до самой последней, крайней степени. Если бы эти люди не были тем, кем они были — самодовольными, ограниченными, смешными типами, страдавшими манией величия (этот тип людей управляет нашей великой республикой), — то они моментально превратились бы в полное ничтожество, они просто перестали бы существовать.

— Пока Сарториус на свободе — деньги неприкосновенны, — сказал Донн. — Вот почему, если мы надеемся спасти какие-то суммы для Сары — я хочу сказать, для миссис Пембертон и ее сына, — мы должны конфисковать деньги и одновременно упрятать в тюрьму Сарториуса. Пока Круг и самого Твида притянут к суду, пройдет несколько месяцев. До тех пор они будут лелеять надежду сохранить в неприкосновенности свой самый главный секрет.

Надо сказать, что меня несколько успокоил трезвый анализ Донна, которому он подверг этот коварный заговор — анализ основывался на знании законов, был практичным и реальным, он ставил проблему в плоскость решения, вполне достижимого. Моя же голова была словно в жару, я попросту был одержим этим делом и к трезвому анализу не способен. Меня преследовали призраки, о которых я услышал от Мартина… Я не мог избавиться от мыслей о стариках, населявших невиданную оранжерею. Но меня преследовали не видения, а наука. Наука с большой буквы. Я понимал, что самое страшное — это неопровержимая реальность происшедшего. Все мои страхи стали одним непрекращающимся ночным кошмаром. Ко всему, я лишился своей профессии, смысла своего существования… своей обычной самонадеянности. Мне было легче от того, что невозможность выразить себя печатно я расценивал как искупительную жертву. Жизнь представлялась мне тогда как неизбежный недуг познания… чума, которая поражает всякого, кто соприкасается с этой страшной болезнью.