Время, точно нитка самоцветов, стр. 1

Сэмюель Дилэни

Время, точно нитка самоцветов

* * *

Возьмите столетие, наложите оси: абсциссу и ординату. Теперь выделите квадрант. По возможности, третий. Поскольку родился я в пятидесятом. А нынче — уже семьдесят пятый.

В шестнадцать меня выпроводили из сиротского приюта. Протащив через холмы Восточного Вермонта, имя, которое мне там прицепили (Харольд Клэнси Эверет — мне, простому, ничем не примечательному парню; немало имен я сменил с тех пор, но не беспокойтесь: мой почерк всегда узнаваем) я принял решение.

Папаша Майклс меня настолько невзлюбил, что при виде выданного в приюте, официального на вид, документа тут же определил в работники. Так вот и получилось, что мы с ним вдвоем управлялись с его молочной фермой, а точнее с тринадцатью тысячами тремястами шестидесятью двумя пегими коровами гернзейской породы, которые только и делали, что беспробудно спали в своих нержавеющих гробах.

Питательный раствор с наркотиками в виде розовой жидкости (липкая дрянь, руки потом не отмыть) они принимали через прозрачные пластиковые провода, моцион получали с помощью электровибраторов, от которых мускулы тряслись мелкой дрожью, но просыпаться и не думали. А молочко-то знай текло себе в нержавеющие цистерны. Ну да ладно. И как-то днем (когда я, как Крестьянин с Мотыгой, стоял средь полей и лугов, обессилевший от трех часов каторжного труда, и сквозь пелену усталости созерцал организацию вселенной) во мне созрело Решение. А рассуждал я так: раз на Земле, на Марсе и спутниках все забито народом и всем прочим, то наверняка там найдется что-нибудь получше этих вот, окружающих меня красот. Почему бы не отхватить себе немного.

Короче, прихватил я пару Папашиных кредитных карточек, один из его вертолетов и бутылку белого джина, собственноручно изготовленного этим старым хрычом, и отправился в путь. Пытался ли кто-нибудь из вас посадить угнанный вертолет на крышу здания «Пан Американ», в пьяном-то виде?

Тюряга, смуряга и немалое количество увесистых тумаков научили меня жить.

Но запомните, любезнейшие: почти десять лет назад я честно отрабатывал свои три часа на молочной ферме. Но с тех пор уже никто не называл меня Харольдом Клэнси Эверетом.

* * *

Хэнк Кьюлафрой Эклз (рыжеволосый, чуть рассеянный, ростом в шесть футов два дюйма) спокойно вышел из камеры хранения космопорта с кучей вещей, ему не принадлежащих, держа в руке небольшой портфельчик, в котором они все и уместились.

Шедший рядом с ним Коммерсант, вещал:

— Обидно мне смотреть на вас, молодых. Возвращайтесь-ка в Беллону, мой вам совет. Все ваши неудачи с блондиночкой, о которой вы мне рассказывали, не стоят того, чтобы скакать с планеты на планету и быть таким мрачным. А уж бросать работу — и подавно!

Хэнк останавливается и нерешительно улыбается:

— Ну...

— Безусловно, я понимаю, что у вас могут быть нужды и желания, которых нам, старикам, не понять, но вы должны сознавать свою ответственность перед... — Тут он замечает, что Хэнк остановился у двери с надписью «Мужчины». — О... Ну. Э-э... — Он широко улыбается. — Рад был познакомиться, Хэнк. Это замечательно, встретить человека, с которым можно приятно поболтать во время таких чертовски долгих перелетов. Всего хорошего!

Та же дверь открывается через десять минут, и выходит Хармони К. Эвентайд, ростом ровно в шесть футов (один из фальшивых каблуков треснул, вот и пришлось сунуть оба под кучу бумажных полотенец), шатен (даже мой парикмахер точно не знает, какого цвета мои настоящие волосы), ах, какой щеголеватый да как в ногу со временем, разодетый до такой степени безвкусно, что... ах какой тонкий вкус, — одним словом, такой человек, с которым не заговорил бы ни один Коммерсант. Сел в рейсовый вертолет, курсирующий от порта до здания «Пан Американ» (Ага. На самом деле. Пьяный), вышел из Центрального вокзала и потопал по Сорок второй в сторону Восьмой авеню, сжимая в руке маленький портфельчик, разбухший от обилия вещей, мне не принадлежащих.

Высеченный из света вечер.

Пересек пластиплексовую мостовую Великого Белого Пути, то есть Бродвея, — как мне кажется, от всех этих ламп дневного света люди выглядят неестественно, — миновал толпы людей, доставленных подъемниками из подземки, под-подземки и под-под-под (в восемнадцать лет, в первую неделю после тюрьмы, я здесь постоянно ошивался, промышляя содержимым чужих карманов — но виртуозно, изысканно, изящно, так, что никто и не заподозрил, что у него что-то потянули), пробился сквозь толпу хихикающих, жующих сладкие липучки школьниц с яркими фонариками в волосах — все они чувствовали себя крайне неловко в прозрачных синтетических блузках, носить которые было только недавно вновь дозволено законом (я слышал, что, попытки объявить грудь пристойной — в противовес непристойной предпринимались, начиная с семнадцатого века), поэтому я принялся их оценивающе разглядывать; и девчушки захихикали еще громче. Боже мой, в их возрасте я торчал на чертовой молочной ферме и ни о чем другом и не помышлял.

Узкая неоновая полоса с новостями, окаймляющая трехгранное здание Информационной корпорации, сообщала на базовом английском о том, что сенатор Регина Аболафия готова начать борьбу с организованной преступностью в городе. Не хватает слов, чтобы передать, как я иногда счастлив, что полностью дезорганизован.

Неподалеку от Девятой авеню я внес свой портфельчик в большой, переполненный людьми бар. Последний раз я был в Нью-Йорке два года назад, но тогда в этом баре частенько околачивался человек, обладавший незаурядным талантом быстро, выгодно и без риска сплавлять вещи, мне не принадлежавшие. И сейчас, даже не рассчитывая на то, что у меня есть шанс его найти, я решил потолкаться среди толпы парней, пьющих пиво. С трудом протиснувшись к стойке, я попытался обратить на себя внимание одного из коротышек в белых пиджаках.

За моей спиной повисла какая-то нездоровая тишина и я резко обернулся...

Длинная прозрачная накидка, вуаль, на шее и запястьях заколотая огромными медными булавками (ах, какой тонкий вкус, прямо таки на грани безвкусицы); левая рука оголена, правая прикрыта шифоном цвета красного вина. Она действовала гораздо откровеннее, чем я. Но такая нарочитая демонстрация собственной причастности к деликатным материям в подобном заведении была слишком груба. Все окружающие с преувеличенным усердием делали вид, что ничего не замечают.

Она протянула ко мне руку с медным браслетом на запястье и ногтем цвета крови дотронулась до желто-оранжевого камушка на этом браслете.

— Вы в курсе, что это такое, мистер Элдрич? — спросила она; при этом я на миг увидел ее лицо; и в ее глазах был лед; а брови — черные.

Три мысли: (Первая) Она светская модница; по дороге с Беллоны я прочел в «Дельте» о «выцветающих тканях», оттенками и прозрачностью которых можно управлять с помощью милых драгоценностей на запястьях.

(Вторая) В свой последний приезд сюда, когда я был помоложе и звался Харри Каламайном Элдричем, я не совершал ничего слишком противозаконного (хотя, такое обычно легко забывается); и я все еще верил, что под старым именем меня можно упечь в каталажку не больше, чем на тридцать дней.

(Третья) Камень, который она показала...

— ...Яшма? — спросил я.

Она ожидала, что я скажу больше; я же выжидал, что она даст мне повод сделать вид, что я знаю, чего она от меня ждет (в тюрьме моим любимым писателем был Генри Джеймс. Без дураков!).

— Яшма, — подтвердила она.

— Яшма... — Я вновь постарался придать этому слову двусмысленность, которой она так упорно пыталась избежать.

— ...Яшма... — Но она уже сомневалась, подозревая, что я подозреваю, что ее уверенность лишена оснований.

— Да-да. Яшма. — Но по выражению ее лица я понял, что на моем лице она узрела выражение, открывшее ей, наконец, что я знаю, что она знает, что я знаю.

— Вы меня с кем-то путаете, мадам.