Большие надежды, стр. 26

– Ах, дядя Памблчук, – сказала сестра (зажав в руке мешочек с деньгами). – мы вам по гроб жизни обязаны.

– Полноте, сударыня, – возразил окаянный торговец. – Кому же не приятно доставлять другим удовольствие. А что до мальчика – надо его записать. Ведь я всегда говорил, что позабочусь об этом.

До судебного присутствия было рукой подать, и мы тут же направились в ратушу, чтобы по всем правилам определить меня в подмастерья к Джо. Я сказал «мы направились», на самом же деле Памблчук силком подгонял меня вперед, точь-в-точь как если бы я только что залез к кому-то в карман или поджег стог сена. В суде у всех и создалось впечатление, будто я пойман с поличным; когда Памблчук, толкая меня в спину, протискивался сквозь толпу, одни спрашивали: «Что он натворил?», другие говорили: «Молод-то молод, да сразу видно – отпетый». А один тихий, благожелательный на вид старичок даже сунул мне тоненькую книжку, на обложке которой красовался явно злонамеренный молодой человек, весь обвешанный кандалами, наподобие продавца сосисок, и стояло заглавие: «Чтение заключенного».

В ратуше я увидел много интересного: здесь были ложи с высоким барьером – выше, чем в церкви, – и из них выглядывали чьи-то лица; всемогущие судьи (один – в пудреном парике) сидели в креслах, развалившись и скрестив руки, или нюхали табак, или читали газеты, или писали, или подремывали: а на стенах висели блестящие черные портреты, которые моему непросвещенному глазу показались сделанными из карамели и липкого пластыря. Здесь-то, в одном из углов большой залы, мой договор и был подписан, заверен и скреплен печатью, причем все это время Памблчук крепко держал меня за локоть, словно мы зашли сюда по пути на виселицу, чтобы сперва покончить со всеми мелкими формальностями.

Выйдя затем на улицу и кое-как избавившись от мальчишек, которые с восторгом ожидали, что я буду подвергнут публичному наказанию здесь же, на площади, и очень огорчились, убедившись, что я окружен друзьями, – мы возвратились к Памблчуку. И тут сестра, вспомнив про двадцать пять гиней, пришла в такой азарт, что заявила – вынь да положь ей по этому случаю обед в «Синем Кабане», и пусть мистер Памблчук съездит на своей тележке за Хаблами и мистером Уопслом.

На том и порешили, и очень печально прошел для меня остаток этого дня. Ибо все они почему-то считали, что я только порчу им праздник. Мало того, все они от нечего делать спрашивали меня, почему я не веселюсь? И что мне оставалось, как не отвечать, что я очень веселюсь, хотя какое уж там было веселье!

Да, они были взрослые и пользовались тем, что могли поступать как им угодно. Отъявленный плут Памблчук даже уселся во главе стола, представляясь, будто это он всех облагодетельствовал; а пустившись в разглагольствования по поводу того, что я отдан в ученье, он злорадно поздравил всю компанию с тем обстоятельством, что отныне я подлежу аресту, если буду играть в карты, пьянствовать, поздно возвращаться домой, водить дружбу с кем не следует или же предаваться другим порокам, – и договоре все это предусматривалось как нечто неизбежное, – и, для вящей наглядности, велел мне стать рядом с ним на стул.

Что еще запомнилось мне из этого торжества? Что они не давали мне уснуть, а чуть только у меня начинали слипаться глаза, будили и приказывали веселиться. Что поздно вечером мистер Уопсл декламировал оду Коллинза и бросал он оземь меч кровавый свой с таким грохотом. что трактирный слуга прибежал сказать: «Приезжие из нижней залы велели кланяться и напомнить, что здесь, мол, не „Привал циркачей“. Что по дороге домой все были в наилучшем настроении, все распевали „Моя краса“, и мистер Уопсл уверял раскатистым басом (в ответ на назойливое приставанье запевалы, которому в этой песне обязательно нужно выведать у каждого всю его подноготную), что да, это у него кудри вьются волной и что если говорить начистоту, – то именно он и есть пилигрим молодой.

И еще я помню, как дома, в своей спаленке, я чувствовал себя глубоко несчастным и был убежден, что никогда не полюблю ремесло кузнеца. Когда-то оно мне нравилось, но теперь – другое дело.

Глава XIV

Бесконечно тяжело стыдиться родного дома. Возможно, что это – заслуженное наказание за черную неблагодарность, лежащую в основе такого чувства; но что это бесконечно тяжело – я знаю по опыту.

Родной дом никогда не был для меня особенно приятным местом, – этому мешал крутой нрав моей сестры. Но дом был освящен присутствием Джо и до сих пор не внушал мне сомнений. Я верил, что наша гостиная не хуже самого изысканного салона; я верил, что парадная дверь – таинственные врата в храм господень и что ритуал их открытия сопровождается жертвоприношением из жареных кур; я верил, что наша кухня – помещение если и не роскошное, то вполне порядочное; я верил, что кузница – сверкающий путь к самостоятельной жизни, к жизни взрослого мужчины. Одного года было достаточно, чтобы все это изменить. Теперь наше жилище казалось мне грубым и обыкновенным, и я бы ни за что на свете не хотел, чтобы его увидели мисс Хэвишем и Эстелла.

В какой мере я сам был в ответе за эти недостойные мысли, а в какой мере мисс Хэвишем или моя сестра – это сейчас не важно ни для меня, ни для кого другого. Перемена во мне совершилась. Хорошо это было или плохо, простительно или не простительно, но это было так.

Прежде мне казалось, что день, когда я, засучив рукава, пойду наконец в кузницу в качестве подмастерья Джо, преисполнит меня гордости и счастья. Теперь, когда моя мечта сбылась, я чувствовал только, что весь пропитан мелкой угольной пылью и что сердце мне давит груз воспоминаний, неизмеримо более тяжелый, чем наковальня. И впоследствии у меня (как, вероятно, почти у всех) бывало ощущение, словно плотный занавес скрыл все, что есть в жизни интересного и прекрасного, оставив мне только тупую, нудную боль. Но никогда этот занавес не был таким густым и тяжелым, как в те дни, когда я только что ступил на свой жизненный путь и он протянулся передо мной, прямой и безотрадный.

Я помню, что в последующие месяцы не раз стоял на кладбище воскресными вечерами, когда на землю спускалась темнота, и, глядя на овеянные ветром болота, расстилавшиеся передо мной, улавливал в них какое-то сходство с моей жизнью: и тут и там все ровно и скучно, а где-то вдали – неведомая дорога, и туман, и море. Таким подавленным я чувствовал себя с самого первого дня моего ученичества; но я с радостью вспоминаю, что Джо за все это время не услышал от меня ни слова жалобы. Пожалуй, только это я и вспоминаю с радостью, когда думаю о себе в те годы.

Ибо хотя то, что я хочу сейчас добавить, непосредственно касается меня, но заслуга тут не моя, а одного только Джо. Не моя преданность, а преданность Джо удержала меня от попытки убежать из дому и пойти в солдаты или наняться на корабль. Не потому, что мне было присуще трудолюбие и чувство долга, а потому, что оно было присуще Джо, я работал пусть неохотно, но достаточно усердно. Невозможно сказать, как далеко распространяется влияние честного, душевного, преданного своему долгу человека; но вполне возможно почувствовать, как оно и тебя согревает на своем пути, и я твердо знаю: все, что было в моем ученичестве хорошего, вложил в него неунывающий работяга Джо, а не его беспокойный, вечно недовольный фантазер-подмастерье.

Кто скажет, чего мне недоставало? Что до меня, то я и сам этого не знал! Я содрогался при мысли, что как-нибудь в недобрый час, подняв голову от грубой и грязной работы, я вдруг увижу, что из-за деревянной створки окна в кузницу заглядывает Эстелла. Меня преследовал страх, что рано или поздно она застанет меня в таком виде – с черным лицом и черными руками – и будет злобно радоваться и презирать меня. Сколько раз, когда темными вечерами я стоял у мехов и мы пели «Старого Клема», и при воспоминании о том, как мы певали у мисс Хэвишем, мне мерещилось в огне лицо Эстеллы, ее развевающиеся кудри и надменный взгляд, – сколько раз я, бывало, оглядывался на черные прорезы отворенных окон, и мне чудилось – вот только что, на моих глазах, исчезло за косяком ее лицо, и верилось, что она наконец пришла. А после того, когда мы, наработавшись, являлись на кухню ужинать, и кухня и ужин казались мне особенно убогими, и в глубине своей недостойной души я больше чем когда-либо стыдился родного дома.