В Безбожных Переулках, стр. 3

Дом на проспекте

Вначале был телевизор. Первое, что помню, – это черно-белая картинка, где всё двигалось, издавая звуки, привлекательные на слух. Я глядел в ее сторону и затихал, отчего телевизор в комнате всегда оставляли включенным, даже если не шли передачи; выключали, когда засыпал. Когда клали на ковер, полз к телевизору и обмирал подле него от удивления. У телевизора сидел, поджимая под себя ноги, как лягушка. Когда это уродство привлекло внимание, тогда, наконец, поняли, что телевизор уже опасно управляет мной. Спохватившись, разлучили с непривередливой, но оказавшейся опасной нянькой, перенесли ящик в другую комнату и держали дверь в нее закрытой. Но, научившись ходить, я без труда проникал в эту комнату. Телевизор включался... Бывало, я прислонял лоб прямо к слепящему стеклу экрана, вытерпливая резь и боль, заставлял себя не закрывать глаза и, ослепленный, видел вдруг не изображение, а хаотичный вихрь черных и белых точек. В телевизоре никогда не являлось знакомых мне лиц или хоть похожих – на маму, отца, сестру. И ничего из того, что окружало нас в квартире.

Отчетливо помню, как озираю нашу комнату, и она кажется мне огромной, будто снесли стену и из двух комнат сделали одну. Огромны все предметы и мебель. Все игры, которые сам себе придумывал, были попыткой покорить этот простор или от него же спрятаться. Залезал по книжной полке под самый потолок, а потом орал, чтобы сняли, потому что слезть с нее уже боялся. Залезть всегда норовил куда повыше, откуда всё уменьшалось, но на высоте как стужей охватывало и отнимались руки-ноги. Больше всего любил устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал. Внутрь залезал с фонариком – это был фонарь на динамо-машинке. Добывая из него свет, сколько хватало сил, уставал, и когда укрывалище погружалось в темноту, порой тут же в изнеможении засыпал, будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а иногда заглядывали, будто в гости, и это было самое чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого мира являлось в щелке лицо матери.

Я думал, что знаю маму – и я знал, что значит каждый оттенок ее голоса; знал о том, что рождает в ней гнев и когда она обязательно улыбнется. Все, что было с ней до моего рождения, для меня не существовало, как если бы мы с ней родились в один день. Я засыпал, вцепляясь в ее волосы. У мамы длинные, до плеч, волосы, и прядь волос я завивал на свой кулачок, крепко себя с ней связывая, и только тогда мог уйти спокойно в темноту сна. Сестра спала, как чудилось мне, далеко-далеко от нас с матерью – наша с мамой кровать была на другой стороне комнаты. Я долго не понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об этом, потому что никогда этого человека не видел.

Что-то всегда разлучало нас, будто и росли в разных местах, порознь, – а не под одной крышей. И порой мучила мысль, что уже маме я могу быть не родным; подкинутым кем-то, найденным где-то, о чем только один я и не знаю. Я знал о себе только то, что слышал из ее рассказов, и было мучительной тайной то, чего не знал. Мучительной потому, что нельзя было знать: будет ли так, что тебя ни за что и никогда не разлюбят, или будет так, что родным людям станет можно вдруг прожить без тебя.

Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась, ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков, отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, похожие на бойницы. Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался, если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что ручейком. Мы жили на проспекте Мира. Со дна пропасти курились с неумолчным шумом пыль и гарь, так что в квартире никогда не открывали окон. Грязные и пестрые ручьи из машин текли в разные стороны, а зимой от них валил со дна пропасти белый пар. Ночью отсветы фар с проспекта проникали в комнату и проходили светлыми лучами по потолку, смывая с него темноту.

Наша квартира не запиралась на замок: однажды выломанный, беззубый, существовал он только для видимости. Но никто чужой не мог бы проникнуть в подъезд, где днем и ночью дежурили консьержки. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще одинокий вояка Иван Петрович и лысеющий тунеядец Стае с женой по имени Рита. Это были люди пьющие и вечно безденежные, неправильные, что нарушало покой и устои дома. Они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях. Сонмы других жителей, бесшумные и невидимые, возникали, когда наезжала моя бабушка Нина. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Шумная, тучная, стремительная, она принималась за все хвататься. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Стоило ему набуянить, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мама не желала с ней разговаривать и вместе со мной и сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь бабушкины окрики. Потом она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху, где жили «израилевские», «казинниковы», «люрюхины», – кого сама же просила шпионить за своим сыном. Могла одарить и так обязать помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости докладывали о его жизни. Потом она ходила по соседям и замаливала его грехи – отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто ругалась с этими людьми. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопнув дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью, будто бы спрятав себя настоящего в расшатанной, кривой фигурке.

Обычно, когда обо мне забывали, я вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам – соседские двери. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением – серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их тоскливый душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Лифт уходил туда, где я никогда не был, – высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой глубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть.

Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери – высоченные, из двух массивных створок – двумя исполинами стояли на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. «Кто там? – раздался откуда-то спокойный ровный голос. – Варвара Ильинична, погляди, что там такое?» У меня не было духа бежать, да и голос этот поймал, как мушку, в свою паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня – на комок живой в углу – то на распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь напугать, сделать что-то неловкое. «Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не захлопнула, ну и растеряха!» «Мальчика? – Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал: – Нины Ивановны внука? Ну веди его, веди же, я хоть на него погляжу...»