В Безбожных Переулках, стр. 11

Потом будто бы вспыхнул свет – и вошел хозяин, а мы очутились в окружении его семьи. Маленькая старуха была без ног: я увидел, как хозяин с тем же трепетом входил к ней, подымал, совсем голую, на руках, когда бабушка Нина перестилала ее кроватку. Вместо ног из-под старухи торчали розовые култышки. Было еще непонятней, зачем мы живем здесь с бабушкой. Я сидел на кухне, при ней, чувствуя, что она обслуживает хозяев, но чужой дородный мужчина, очень похожий на бабушку, называл меня ласково по имени и со смущением заходил на кухню, приглашая к общему большому столу в зале, за которым собралась его семья. Никого из этих людей я не знал и не понимал, какое имею к ним отношение, пока, сидя в их кругу за столом, не догадался по разговорам, что это моя родня, а хозяин дома – брат моей бабушки. После застолья хозяин подозвал меня к себе: кто-то из его взрослых детей нас фотографировал, – он сидел в кресле, обнимая меня одной рукой, а я стоял вровень с его плечом. Бабка шикала из-за спины того, кто фотографировал: «Улыбайся...» Я же, окованный каким-то стыдом, сделался хмурым, угрюмым. Но хозяин рассмеялся и уговорил ее оставить все как есть.

Почти сразу после этого бабушка засобиралась уезжать. Вся большая семья провожала нас в дорогу. Хозяин подал ей полную сумку продуктов. Мы спустились на лифте. Милиционер за конторкой отдал честь. В промозглости дождя над площадью сверкнул одинокий памятник. Снова спустились – уже под землю, где ползущая змеей, будто живая, лестница, умыкнула в сухой и светлый мраморный мешок метрополитена. На глубину. В пронзительно узком, свистящем мглою туннеле помчался такой же светлый и сухой вагон метро, пущенный неведомо куда стрелой, полный людей. Мы вышли на огромной площади. Кругом были тысячи людей, с горбами и горбиками покупок, детьми, дорожной кладью, собаками, туристскими рюкзаками или сумками, раздувшимися от продуктов, из которых торчали то цепкие дохлые куриные лапки, то колбасные палицы, то соломинки макарон да измотанные склизкие рыбьи хвосты. И шпили трех вокзалов сверкали в сумрачной сырости своими иглами средь ниспадающих тонких нитей дождя.

Потом было лето. За бабушкой приехал Карлуша, или Карл. Она собрала мои и свои вещи, сказала, что мы поедем к нему в гости, и велела называть дедушкой. Дедушка Карл жил в деревянном домике, на такой же станции, что и наша, совсем неподалеку, только называвшейся каким-то другим словом. Кругом жадновато ютились на своих кусках земли кирпичные гнездышки и дощатые скворечники дачного поселка. А люди, что слетались в них летом, огороженные друг от дружки заборами, не подавали никаких признаков жизни, жили будто бы тайком. Бывало слышно лишь, как днем фыркали, разъезжая по поселку, их автомашины, а к ночи, от скуки и дури, лаяли каждая из своего угла собаки. Дедушка Карл не имел собаки, равно как и вообще доброй или злой живности. Бабушка ночевала на его половине дома, а я жил и спал на веранде, среди пыльных, допотопных вещей. У дедушки Карла были сад, огород и очень печаливший его, ненужный пруд, с неживой черной водой, откуда, однако, выходили по ночам водяные крысы и грызли яблоки, капусту, картошку, морковку, кабачки, тыквы – все, что он бережно и трепетно растил. Он вздыхал и брался сажать все заново, весь день пропадая на огороде и в саду, сторожил колорадского жука и садовую тлю. Бабушка работала в доме или варила варенье. Я слонялся у пруда, где дружил с головастиками, что сбивались почему-то в стайки у берега, стоило мне подойти к воде. Дедушка Карл кушал вкусные бабушкины обеды и тихо жил в своих трудах, а по вечерам бабушка позировала ему и он фотографировал ее у высоких цветочных кустов. Пышные бутоны склонялись над ней жарким, ярким венчиком, а высокие прохладно-зеленые стебли обнимали до самой земли. Фотографироваться было ее страстью – и улыбаться, обнажая всякий раз ряд жемчужных, крепких белых зубов.

Я ничего не знал про того, кого она называла Карлушей, да и не хотел, наверное, знать. Он старался быть со мной родным, но, когда я однажды разбил на веранде какие-то допотопные часы на куске цветного стекла, очень расстроился, пожаловался на меня бабушке, а она поругалась с ним, громыхая всем, что было в доме. Но уехали мы от него через несколько дней, что случилось само по себе: к дедушке Карлу приехали гости. Зафырчала машина у ворот, все заполонили чужестранные голоса, и этот одинокий тихий человек вдруг сделался окружен семьей чужестранных, но любящих его людей. Бабушка улыбалась и жадновато восхищалась Карлушей, в дом которого приехавшие иностранцы весело взялись носить из автомобиля подарки. Но, верно, Карлуше стало не до нее. Бабушка собрала свои и мои вещички, мы пошли на электричку. Нас догнал веселый, улыбающийся человек и, странно говоря по-русски, однако, совершенно понятно, протянул ей какую-то цветастую коробочку, а мне белый волейбольный мяч.

Бабушка после спрятала и мяч, и коробочку, я их больше не видел. Было еще лето. Мы опять сидели на раскладных брезентовых стульчиках и глядели с балкона на лес. Ели, спали, смотрели до поздней ночи телевизор. А я, пугаясь, что отдали меня бабке навсегда, забыли, тайком, когда она засыпала в кресле у телевизора, добывал бумагу, карандаш и как умел коряво писал письмецо для мамы, чтобы скорее приезжала за мной, так скоро, как только могла. Эти бумажки с каракулями, где жаловался на то, как плохо живется и просил ее приехать, просовывал в щелки между книг, которых много было в шкафу, будто в почтовый ящик. Излитое на бумагу, да еще спрятанное, было в моем сознании все равно что отправленное. Раз бабушка Нина случайно напала на такое письмо. Найдя одно, отыскала и другие, хоть, может, и не все. Найденное она читала вслух, с выражением, заставляя слушать, пока это чтение не довело меня до слез – стыда перед ней и какого-то жаркого страха за содеянное. После, когда был бабушкой прощен, я переписывал свои жалобы, будто грехи, под ее же присмотром. Это письмо она, однако, не отослала в Москву, а так, чтобы я видел, положила к себе на хранение.

Когда за мной приехали, одеваясь, чувствуя и счастье, и свободу, я забыл про бабушку, даже не отзывался, хотя еще слышал ее заботливые понукания. До зимы я не виделся с ней: она была в плавании, нанялась поварихой на енисейскую баржу, когда тем временем не стало для нас дома на проспекте – нашего дома, что считала она своим.

Отец

Если произносилось мое имя, а откликался на него отец, то мне это было удивительно и странно... Чтобы нас различать, о нем говорили «большой», а имея в виду меня, как будто убавляли – «маленький». И это значило, что он рядом. Так я привык думать, что он – это я, только большой, а я – это он, маленький. Когда мы жили вместе, я осозновал его с каким-то блаженством своей тенью, с которой можно играть и которая всегда укроет собой, защитит. Потом гнетуще чувствовал годы и годы, что я – это его тень, когда слышал свое имя, хоть его и не было рядом. И тогда я уже не мог выговорить о нем этого слова, «отец», а тем более нежное, родственное «папа», чувствовал почему-то, что говорю неправду. А когда слышал от него «сын», то вздрагивал, будто коснулось вдруг что-то холодное.

Но это был человек, которому я не только обязан был своим рождением, но и человек, чье присутствие в своей жизни я ощущал так зависимо, будто под кожу вшит был металлический шарик и катался внутри меня, как хотел, нанося то и дело неожиданные тычки, напоминая о себе и вновь пропадая.

Первое в детстве – это влюбленное в него желание побороться с его силой... Тогда они с матерью были для меня единым. Всякое лето отлученный от них, только и ждал, что они приедут, но мама лишь однажды приехала в Киев с отцом. В день, когда они должны были приехать, я проснулся и с раннего утра ждал на балконе – высматривал их. Увидел. Вырвался из квартиры и пустился кубарем по лестнице, уже слыша там, внизу, их веселые голоса. «Мама! Папа!» А они слышат – и громче всего, почти раскатисто, оглашает замершие лестничные пролеты отцовский бесстрашный смех. Я и падаю ему на грудь: он ловит меня в своих объятьях как букашку и сразу же, пока мама еще подымается, мы начинаем страстно бороться; он держит на весу, не отпускает от себя, до боли стискивая ребра, и только довольно гогочет, когда я гневливо выкручиваю его голову за волосы, щипаю обеими руками за щеки и тяну с них кожу, будто резину. Мама не любила наших шутовских драчек, и отец, подчиняясь ей, сдавался, хоть мог бороться, если бы я хотел, сколько угодно.