Оберег, стр. 55

Через час он входил в свою старую, пропитанную их особым, чудесным, родным, непередаваемым запахом, квартиру. Дверь открыл своим ключом, и с порога почувствовал: что-то дома не то. Ни флакончиков, ни пузырёчков нигде больше не было видно, даже кенар не пел, — и сиротливо ему вдруг сделалось на душе. К нему выбежала сперва ангорская кошка Маруська, а следом вышла жена, осунувшаяся, похожая на старушку, с голубым шерстяным, недовязанным жилетом в руках. Ну-ка, примерь! — подала ему жилет с трепетом в руках: вернулся, слава Тебе, Господи! Он протянул ей душистую коробочку. Она всплеснула руками и вдохнула аромат, тот загадочный чудесный аромат, что для волшебных моментов…

Какой овал! Какие чудные пропорции! — горело в ее глазах, написано было в ее нежных пальцах, которыми она водила по изогнутому стеблю «Вечного Цветка». Он смущенно-снисходительно, по-доброму улыбался, немного ревнуя жену к тому красавцу-французу, который создал этот уникальный цветок-духи, радуясь тому, что Париж от нас на приличном расстоянии… Так они и стояли, друг перед другом, общаясь взглядами и жестами, как глухонемые, оглохшие от переполняющей их нежности.

Его сорокавосьмилетняя, вечно молодая, любимая, самая красивая на свете жена вдыхала загадочный аромат, что воистину для волшебных моментов, и плакала от счастья.

А случилось это двадцать шестого сентября, в восемнадцать тридцать по московскому времени.

Сомнений нет!

России край необозримый!
Огонь негаснущей зари…
Печальный голос журавлиный,
Вдали мерцают фонари.
Вблизи — заброшенные избы…
Бурьян на кладбище людском.
Бюст под забором,
будь он трижды…
Лежит в крапивнике ничком.
Скрипит колхозная подвода.
Кабы назад «десятый год» [2]
Куда девалась та порода,
Куда девался тот народ?..
И всё ж, люблю твои равнины
И кроны стройных тополей,
Оврагов горькие морщины
Среди воронежских полей,
Твои простуженные дали,
Аллюр несущихся коней,
Твои крестьянские печали, —
Сильнее радости своей!..

Аустерлиц (Эссе)

Дети! Любите друг друга.

(Ин.13, 31-34)

Чужую боль невозможно понять, не испытав боль самому — давно известно; так же, как трудно осмыслить большое и важное, не отстранясь от него. Впервые русским я почувствовал себя лишь на чужбине, в Чехии, на пятый день тамошней жизни, когда поднялся на холм и коснулся замшелой коры гудящего на ветру дуба; под дубом, вот тут, на этом месте, сидел когда-то на полосатом барабане, закинув ногу на ногу, сам Наполеон Бонапарт…

Я жил тогда у друга, в местечке, неподалеку от знаменитого Аустерлица. По-нашему — в деревне. Как-то зашел в магазин (одет был совершенно нейтрально: в джинсах и майке), и лишь только хлопнула за мной дверь, как услышал:

— Чего пан желает? — спросила продавщица по-русски.

— Пан желает… Нет, пан ничего не желает.

И долго не мог понять, досадно мне или, наоборот, приятно, что, считай, на лбу написано, какой я национальности. Потом лежал на берегу реки — река шумно катила желтоватые свои воды, по каменистым берегам рос причудливый еловый лес (вон одна ель прямо на голом валуне стоит, расщепив его), от гранитных сколов тянуло сырой слоистой прохладой, и я будто впервые видел всё кругом — и реку, и лес, и аккуратные домики местечка с красными черепичными крышами, и за ними знаменитый холм и дуб, — я видел всё это словно другими глазами. Я лежал навзничь на каменистой, нерусской земле, на берегу желтоватой реки, грелся, обсыхая после купания, под чужим солнцем, тело колола неизвестная чужая трава, и только облака, что плыли надо мной, не чужие были. Они плыли с востока, они несли мне (да простится высокий штиль) привет с родины. Они еще вчера, может быть, или даже сегодня утром видели моих детей, моих родных, моих друзей; и еще вчера, быть может, были они и не облаками вовсе, а медвяными луговыми туманами, соловьиными трелями, молочными разливами вишневых садов, — дыханием моей земли…

Когда бывает тоскливо, тянет смотреть на пламя, вечная пляска огня завораживает; когда же томление в груди, вот как сейчас, — хочется чего-то чистого и возвышенного: говорить с другом о вечном, читать стихи, смотреть на реку или… или на облака…

Вот облако плывет, похожее на старинный корабль. Трепещут снасти, раздуваются паруса, команда по местам стоит. Пушки палят, белыми клубами пыхают… Такие красавцы строились когда-то в нашем городе, потом спускались по Дону до самого Азова-крепости. Строил и водил их к Азову юный Пётр…

Так вот же он! Точно — он! Огромный, саженный, в треуголке и ботфортах, стоит на носу флагмана, смотрит вперед, опираясь на трость. Трубочкой попыхивает, берега цепко осматривает; а на берегах… ликованье на берегах: казаки гарцуют, стрельцы бердышами сверкают, бабы платками машут… Доволен Пётр. Оборачивается — глаза как птицы трепещут, усы в разлёте, — кричит громогласно:

— А ну пошибче, други, пошибче! — размахивает трубкой. — И раз! И раз! И раз! Возьмем Азов — каждому по кафтану! Каждому! — Из трубки летит зола и голубые искры.

— А ну послужим батюшке-царю! А ну!.. — надрывается кормчий.

А что кричать на нас? Мы и так рады стараться, мы и так жилы рвём… Я гребу с придыхом, и через плечо оглядываюсь на царя-надёжу, ем его глазами. Я сижу четвертым по правому борту, прямо под полосатым штандартом.

— А ну дружней, молодцы! А ну порадуем…

А вот облако, на всадника похожее. Всадник несётся с копьем наперевес. Конь гриваст под ним, поджар и сухоног; всадник в шлеме с шишаком, он скуласт, курнос и светловолос, с рыжей бородой; он — из племени северян, севрюков. Это про них… это про нас сказано: «… под трубами пеленаты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены». Я несусь навстречу пыльной орде, навстречу «поганым», что в лисьих шапках; я несусь, а они скалят злобно крупные зубы; они кричат что-то на тарабарском своем наречии, а я несусь; они крутят над головами кривыми саблями, они меня на испуг берут, но я не боюсь — теперь уже не боюсь! — я несусь им навстречу, навстречу своей судьбе; я вижу Бога на небесах, я улыбаюсь Ему и несусь вперед за веру Христову… Я уже выбрал одного из орды. Вот этого, мордастого, на вороном аргамаке. Уж одного-то успею проткнуть своим жалом, кроваво блестящим от осевшей на нем глинистой пыли. Проткну как жука, с треском. И войлочный панцирь не спасёт его.

Господи, благослови! У-у-ух!

А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той — звон. Переливчатый, малиновый… Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает… Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поёт, а собор гудёт. Над крутояром стоит он, высоко. Под ним, по склону крутому, рядами, разноцветные, разноглазые, по-детски пялятся в белый свет домишки. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, — далёко окрест слышно.

Сейчас в соборе панихида. «По вождям и воинам, на поле брани убиенным». Плач по солдатам. Он катится, этот рыдающий медью плач, с тонкой колокольни, над которой пухнет безгласая туча галок; по-старчески надтреснутый, плывет колокольный звон над избушками, помнящими былой его гул, былую мощь, былой размах; торжественный металл полнит собой дрожащий воздух, насыщает его благостью, разливается над зеленой гладью зацветшего «моря» (когда-то тихонькая речушка текла в камышеватой траве, среди зеленых лугов, на которых паслись козы, а городские мальчишки играли в войну), и кажется, что и вода тоже начинает петь, отзываться поющей меди, а колокольный глас ширится, морщит выпуклую поверхность воды, задевает своей скорбью рыбаков, задремавших над поплавками, останавливает, хватая за душу, прохожих; и неспешно он доплывает до самого до Левого Берега, и вот уже оттуда, из Отрожки, откликается охрипшей плакальщицей Казанская церковь, а потом и Успенская на Гусиновке подает голос, несмело вступая в печальный этот разговор — и начинается… начинается то великое действо, тот волшебный перезвон, от которого против воли пощипывает в носу.

вернуться