Завещаю вам, братья, стр. 46

Я видел, что он сильно взволнован. Некоторые его доводы были мне близки. Те, которые я сам выставил в письме к Герцену. Но «серьезнейший вопрос морали» остался без ответа. Во всяком случае, я не расслышал.

«Послушайте, друг мой, – сказал я ему, и сказал-то, конечно, без следа недавнего раздражения и негодования. – Послушайте, Александр Дмитрич. Вы говорите: толкают к насилию. Но ведь и его тоже. О нет, я не о дворцовых течениях, я сейчас вот о чем… Вы мне из Миля: о человеке, который встал выше закона, выше права. Но тот, о ком у нас речь, он не встал, а самим рождением поставлен. Понимаете разницу? Он с пеленок в совершенно исключительном положении. Эти воспитатели и наставники… Да вот возьмите хотя б Жуковского. Лира чистейшая, добр и чувствителен, а знаете ли вы, что Жуковский был сторонником смертной казни? Да-да, поверьте, так… А эта атмосфера лизоблюдства? А эти рептилии в звездах и лентах, которые только и знают, что подсударивать. Кто не почувствует себя «над»? Власть над жизнью и смертью – власть страшная. И не тем одним, что властвующий волен казнить. Тут есть, может, и пострашнее. А то, что все условия его бытия внушают ему, что он, творя частное зло, творит общее добро? Он истинно верит! Понимаете – истинно. Вот где ужас. А? Вы не приметили одно место в «Войне и мире»? А вот, когда Растопчин натравил толпу на несчастного купца и купца растерзали… Чем Растопчин утешил свою совесть? Я, мол, поступил так ради общего блага! А ему, о котором у нас речь, ему и не надо утешений: он убежден – и, поверьте, не только он! – в том, что он-то и есть общее благо… А теперь прошу: виновен иль не виновен?»

Александр Дмитрич сразу ответил: «Виновен».

Я развел руками. У меня оставалось последнее: «И те солдаты виновны?» Он не переспрашивал. Да и как ему было не понять?

У него опустились плечи. Он сплел руки в замок, сунул между колен, сжал колени. Должно быть, сильно сжал, косточки пальцев побелели.

«Это… это – трагедия, Владимир Рафаилыч. И вдвойне жуткая, потому что… – Он дышал сухо и трудно. – Потому вдвойне, что ее нельзя было не предвидеть. Но и нельзя избежать. Среди версальцев были тоже несчастные и подневольные. А коммунары в них стреляли».

Он незряче смотрел в окно. На лице медленно проступали тяжелые, крупные капли пота. Точь-в-точь, как тогда, на Дворцовой, в день Соловьева.

«Террориста, – сказал он, опирая лоб на руку, – террориста, Владимир Рафаилыч, преследует видение жертвы. Это нелегко, поверьте. Тут надо самого себя прежде умертвить… Как бы сказать? В том смысле, чтоб не было ничего слишком человеческого… Нет, не так… А лучше – вот: надо насквозь огнем прокалиться. И величайшая нежность к братьям. – Он широко повел руками, словно весь свет обнимая. – Вот этой нежностью насквозь и прокалиться, до последней кровинки».

Я вздохнул: как хотите, Александр Дмитрич, писано: «Не может древо зла плод добра творити».

Он встал, отер лицо платком, обеими руками отер, как полотенцем, И опять – из Аввакума: «Бог новое творит и старое поновляет».

С тем и ушел.

7

Котда в Лондон ездил, к Герцену, то всего-навсего Ла-Манш переехал, а едва с душой не простился: не выношу качки. Но была морская поездка, которую я не мог избегать. Вы поймете, если вам случится провожать сыновей в дальнее плавание. От чего, впрочем, избави вас небо.

Морские писатели не обошли паруса и ураганы, фрегаты и корабельщиков. Одного нет: родителей моряков, родительских чувств. В тепле, под кровлей настигают приступы тоски, сиротливо, холодно. Пусть сын вон какой, на голову выше, в усах; обнимая, тычешь носом в подбородок, в плечо, а все-таки бормочешь: «Ноги-то сухие? Смотри не простудись!»

Рафаил мой плавал много, долго. Давно пора бы мне привыкнуть. Нет, не привык. И всякий раз ездил в Кронштадт на проводы. Поехал и в мае восьмидесятого. День был с тучами и солнцем, холодный… Я еще помню, как в Кронштадт ездили на пироскафе: длиннющая одинокая труба и пара огромных колес. Берд строял, англичанин. На бердовском самоваре я не катался, а только смотрел на него. Потом появились винтовые, езда убыстрилась.

Да и велико ль расстояние до Кронштадта? Раньше говаривали: Маркизова лужа. Был такой министр – маркиз де Траверсе, адмирал… Ну, кому лужа, Рафаилу, например, лужа, а мне – море.

Взял место и отбыл с Английской набережной. Публики набралось немало. Так всегда перед началом кампании, когда там, на кронштадтском рейде» разводят пары. Родные ехали, знакомые: дамы, барышни, мужчины.

Я откинулся головой к стене и стал ждать. Хуже не выдумаешь, как эдак прислушиваться – не мутит ли? не подступает ли? И знаешь, что дождешься, коли ждешь, а иначе не можешь. Однако обошлось. Должно быть, потому обошлось, что я последний раз в церкви был недавно, на Николая Мерликийского; свечку ему поставил, покровителю плавающих.

Публика задвигалась, оживилась, повеселела. Стало быть, подъезжаем. Набрался храбрости, полез наверх, на палубу… Какая масса неспокойной воды! Плотная, огромная, враждебная – так я ее физически ощущаю всегда. И зачем столько? И эти жадные волны, вечно готовые глодать человечину.

А корабельные дымы красивы. Городские дымы – нет. Гляньте с Невы на Выборгскую – текут какие-то грязные слюни. А тут другое. В корабельных дымах – мощь, неторопливая уверенность.

Но вот и эти железные гробы повапленные: мокнут, не размокая, темные, угрюмые. Понимаю: военная эскадра, морские ассигнования, флот в готовности и все такое прочее. Понимаю, а не люблю. Ничего красивого…

Встречающие, морские офицеры и чиновники, машут фуражками. Где-то в публике и мой Рафаил… Он уже капитан-лейтенант, а это, доложу вам, неровня сухопутному капитану… Причалили. Матросы в белых рубахах встали по сторонам трапа, помогают, подают руку. Все торопятся.

Вдруг замечаю на сходнях… Батюшки, да это Аннушка! Что за притча? Третьего дня была, а ни словом, что в Кронштадт намерена… Я рассиялся, едва не окликнул, но Анна Илларионна остановила меня строгим взглядом. Как отодвинула. Гм, так, так… И будто б не одна. Кто сей, который рядом, удалой, добрый молодец? В пиджачном костюме, уже по-летнему, без пальто. И трость в руке. Все как полагается. Но больно широк в кости, в плечах: не петербургской выделки. Не до тебя, не до тебя Анне Илларионне. Ступай себе с богом…

Рафаил жил на Княжеской, через двор от старинного дома Миниха, где тогда были офицерские минные классы. Рафаил уже готовился съехать с квартиры: он уходил на «Аскольде» в заграничные воды. Да и вообще чуть не все офицеры оставляли Кронштадт на время практических плаваний.

Жил-то на Княжеской, да не по-княжески. Хоть и холостой… его будущей жене еще косички заплетали… Хоть и холостой, а все денег в обрез. Моим субсидиям – всегда решительное «нет». Напротив, огорчался, что в дом не несет.

Рафаил одним в меня пошел – книжник. Впрочем, не легкое чтение, а «тяжелое». Он обдумывал очерк – «Стратегические уроки морской истории». Годы спустя напечатал. Это потом, в береговое, спокойное время, когда служил помощником редактора и редактором «Морского сборника». Стало, моя взяла: хоть и мундирный, а журналист.

Я привез Рафе материнское напутствие. Он скользнул по письму: «А-а, опять инструкция генерал-штаб-доктора? Опять квазимедицинские наставления?» – «Ра-афа», – протянул я с укором, и мы оба понимающе рассмеялись.

В тот день давали традиционный клубный обед, прощальный. Шампанское, суп бофор с пирожками, и жаркое, и рябчики, и соусы, и мороженое, и кофе. Совсем как в Благородном собрании. Эх, думаю, бедняги, бедняги, и без того кошельки тощие. А бедняги – веселы, беспечны: «Кливер поднят – за все уплачено!»

Оглядываю публику. Офицеры перемешались с приезжими петербуржцами. Много молодых лиц. И очень усердно работают столовыми приборами. Не каждый день такое угощение, понимать надо.

Оглядываю публику и замечаю: кто-то мне кланяется с другого конца стола. Ба, Суханов! Николай Евгеньич Суханов, минный офицер, лейтенант… Помните? Ну, ну, тот самый, что приходил однажды с Рафой ко мне, на Бассейную. Он еще эдак весьма сурово распорядился нашей братией – «сонмом писателей»… Я ему тоже поклонился, рукой помахал.