Соломенная Сторожка (Две связки писем), стр. 107

– Ладно, – кивнул Бруно. – Надоело. А с грековской писулькой как прикажешь?

Двумя пальцами Лопатин защемил письмо.

– В Питере, в редакции журнала «Былое»… Знаешь где? Да, да, Спасская, двадцать пять. Бурцеву отдай, Владимиру Львовичу, отец, мол, на ваше благоусмотрение… Ба! Он же, Бурцев-то, говорил мне, что к Тихомирову собирается, в Москву, – вот пусть и покажет, кстати, какие поклепы на Тихомирова клепают.

Бруно пожал плечами.

– Э, с него как с гуся вода.

– Не думаю, – произнес Лопатин, опять становясь хмурым. – Не думаю.

IV

Давно, еще в Париже, эмигрантом, Тихомиров покаялся.

Ему ничего не было нужно, кроме России, русского горя, русской молитвы. Он предлагал свое перо и свой отрицательный опыт. Он не предлагал одного: услуг по части политического сыска.

Наконец дозволили вернуться.

С женой и детьми обосновался Тихомиров в Москве, сперва на Долгоруковской, потом на Страстном бульваре, при редакции «Московских ведомостей».

Он издавна любил Москву и понимал Аксакова: тот мечтал возвратить престол в белокаменную. Понимал, но не соглашался, ибо запрудила бы Москву бюрократия, та, что стеной из войлока, не пропускающей ни звука, ни воздуха, стоит между русским царем и русским народом. Пусть Москва пребудет Москвой! С ее резедой, голубями, самоварами. И главное – церквами.

И все ж не у московских алтарей, не под московскими звонницами он сознал свое жестокое предназначение – там, у речки Жиздры.

Годы отошли после паломничества в Оптину пустынь, а все сохранилось, не пожухнув, в памяти сердца: и эта дорога из Козельска, над которой корабельно скрипел старинный засечный бор; и эти недружные, но отчетливые звуки хозяйственных работ, что начинаются в усадьбах по осени и стихают, как впадая в дремоту, к первому зазимью; и эти встречные монахи, отвечавшие на твой поклон, на твое «здравствуйте» иноческим «спаси вас господь». Пахло ботвой, хлевом, яблоками, землей пахло, отдыхающей под солнышком бабьего лета; и дом Леонтьева близ белых монастырских стен, каменный, в два этажа, под железной кровлей, дом этот тоже был освещен ясным солнышком.

В Оптину пустынь влекла Тихомирова не тень Гоголя, который некогда живал в тамошней монастырской гостинице. И не то, что в Оптиной бывал Достоевский, а Толстой обдумывал «Отца Сергия». Нет, влекло желание повидать Константина Николаевича Леонтьева: покоряло спокойное бесстрашие этого философа, покорял стиль – напряженный, колкий, нагой; чаровала особность – без стана, без стаи. Было и чувство побратимства – Леонтьева тоже мало читали. Хотя Тихомиров и говорил себе, что ему по таланту лишь ваксить леонтьевские штиблеты, но именно то, что Леонтьева не признавали, внушало ощущение одного с ним разряда.

Тихомиров послал Леонтьеву исповедь свою «Почему я перестал быть революционером», послал статьи газетные и приложил тезисы журнальной – «Социальные миражи современности». Обменявшись письмами, получив приглашение, приехал в Оптину пустынь.

Поразительно: таким он и представлял себе Константина Николаевича – сухопарый, рот сжат плотно, движенья порывистые.

В доме, арендованном у монастыря, – ничего монастырского, кроме икон, привезенных Леонтьевым с Афона, да и тех было немного, что удивило Тихомирова, московские комнатки которого напоминали кельи, все чуть ли не сплошь в образах и лампадках. Мебель же стояла барская, кудиновская – калужского имения, проданного Леонтьевым. В Оптиной он жил уже несколько лет – бывший армейский медик, дипломат и цензор, получающий годовой пенсион в две с половиной тысячи.

Тихомирову отвели верхнюю горницу. В горнице все было красного дерева – широкий штофный диван, гардероб, конторка. Пахло кожей, шафраном, старинным житьем. Хорошо! Тихомиров умылся, нажимая, как точильщик, на педаль умывальника – отсутствие водопровода тоже было приятно.

Он рассчитывал пробыть у Леонтьева день, другой (газетный колодник не вправе надолго оставлять редакционную поденщину), а пробыл, не заметив, чуть не полную неделю. Жил среди молний: то слеп от яркости, то видел дальнюю даль, и жутко и весело. И осознал, сколько ж еще надо выдавливать из себя ядовитых капель западного ученичества, подражательности, пошлейшего европейского «просвещения». Не то чтобы слушая, нет, душой приникая к Леонтьеву, он понял наконец глубину настоящего православия.

Вот, говорил Леонтьев, кажется, немножечко рисуясь своей увлеченностью и, по обыкновению, голосом выделяя, как курсивом, отдельные слова, вот, говорил он, покойный-то Достоевский какую-то всемирную любовь изобрел, какие-то неслыханные идеалы и невиданную мораль в русском народе обнаружил, а русский интеллигент носится с этим подпольным пророком как с торбой. Не-ет, покорнейше благодарим! Тихомиров спросил о назначении России, вопрос задал стихом Соловьева, философа и поэта:

О Русь! в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?

Леонтьев не ответил однозначно. Выходило так: либо во главе вселенского христианства, византийской стати; либо во главе социалистической Европы. Как бы ни было, будущее – исполинское… Но Леонтьев – Леонтьев, и тотчас удар, разбивающий стекла: прав Лев Николаевич Толстой – сколь, мол, ни старайся, а впереди крушение; я, сударь мой, иногда и в Россию-то не очень верю. Он свел брови к переносице: «И не казнюсь, ибо вера во Христа не означает непременно веры в Россию».

Вот он какой был: всегда против течения, во всем на свой салтык. Но именно Леонтьев пролил бальзам на рану Тихомирова. Оказывается, и Леонтьев в годы оны до зубовного скрежета огорчался тем, что его не читают, не признают. А потом понял: далеко вперед забежал, вот средний-то глаз и не достает, не схватывает. Да, пролил бальзам. Однако главное, самое главное было в другом. От слова до слова помнилось Тихомирову: «Ваша судьба, Лев Александрович, значения особого – у вас огромный отрицательный опыт, и вы необходимы. Этого сейчас не понимают. Потом поймут, потом, когда наступит полное историческое осознание».

Так он напутствовал Тихомирова, напутствовал незадолго до кончины. Приняв тайный постриг, перебрался из Оптиной в Сергиев посад, да мало вкусил меду, шестидесяти от роду преставился. Во гробе не было на челе умиротворения, была какая-то злобная решительность. В агонии Константин Николаевич то едва слышно шептал: «Надо покориться… Надо покориться…», то повторял навскрик: «Нет, еще поборемся!»

Под столом, на котором стоял гроб, рассы?пали жареные кофейные зерна вперебив смердящему, трупному запаху, и Тихомирову скорбно подумалось: Константин Николаевич ругал Достоевского, зачем в «Карамазовых» от умершего старца Зосимы исходит тлетворный дух? – ведь все почитали старца святым, а тут эдакий «реализм».

* * *

На другой год Тихомиров не поездом ехал в Сергиев посад, а шел из Москвы пешком, как шли тысячные толпы по случаю пятисотлетия со дня кончины Сергия Радонежского, основателя Троице-Сергиевой лавры.

Сентябрь не одарил бабьим летом, но крестный ход начался под утренним небом, немного посветлевшим.

Он начался торжественным молебном в Успенском соборе, из Кремля вышли паломники с хоругвями, крестами и образами, все московские церкви благовестили, и у Тихомирова потекли сладостные слезы, как в детстве на пасхальной всенощной.

Шли через всю Москву, но только за Крестовской заставой, вне городской тесноты, можно было определить, какое оно огромное, нескончаемое, грандиозное, это торжественное всероссийское шествие. Присоединялись жители подгородных деревень и сел, и оно все росло, ширилось, растягивалось, поднимаясь на холмы и спускаясь с холмов, изгибаясь и выпрямляясь, покрывая пять или шесть верст Ярославской дороги, не считая длинной вереницы линеек, рыдванов, телег, фургонов и всяческих экипажей, среди которых были и громоздкие прабабушкины дормезы и щегольские кареты с английской упряжью.