Март, стр. 76

Байбак не перечил, слушал весь во внимании, а их благородие будто сердился:

– Ты вот что: ты это заруби на носу – ни единая душа не должна знать, где их зароют. Ни гугу! Соображаешь? Не дай бог сболтнешь – беги к попу, записывайся в поминальную. Соображаешь? Никто чтоб знать не знал…

В дальнем углу Преображенского кладбища солдаты рыли большую яму. Закон, говорят, общую могилу не допускает. Живут люди тесно, как в казарме, а преставился – дай навроде отдельного нумера. Ну, закон, что дышло… Свалят в ямину, заровняют, и ни холмика, ни крыжа. И помина душе не будет. И в родительскую субботу никто не придет. Потому – злодеи.

Унтер ходил с фонарем. По черной земле прыгало белое пятно. Большую ямовину рыли солдаты. И вдруг им мерещилось: бегут, сбегаются к темному провалу немые призраки с грозно раскинутыми руками.

* * *

Так и стали его звать «Дюшей»: хлопчик не выговаривал «Андрюша». Ни раньше, семь лет назад, когда мальчонка народился, ни потом, когда был Дюша пятигодовым, Желябов не обнаруживал в нем своих черт. Затылком, лбом, ушами хлопчик был вылитый дед Семен, вылитый Яхненко; а лицом удался в Ольгу; не повторил красивый Ольгин абрис, но будто б черты укрупнил. Желябов смеялся: «Яхненковская порода». Втайне же огорчался, не находя Андрея Ивановича Желябова в Андрее Андреевиче Желябове. Лишь однажды, в деревне, малыш, подражая отцу, скликал свиней: «Пацю-пацю», – и выходило у него в точности, как у деда. Не как у деда Яхненко, который мало крестьянствовал, а как у деда Гаврилы Тимофеевича. Вот был дед – бунтовщицкая, раскольничья душа. И, должно быть, орел, коли бабка, вольная казачка, пошла за ним, дворовым мужиком, под венец… «Пацю-пацю», – повторял Дюша, а Желябов смотрел на него, приставив ко лбу ладонь козырьком. Солнце садилось, и, как всегда летними вечерами, крымскую степь «присаливал» черноморский ветер.

Он и на воле Дюшу нередко вспоминал. Вспоминал спокойно и ласково. Он знал, что Ольга вырастит мальчика, она ведь, в сущности, хорошая женщина, добрая мать, а бывший тестюшка внука не обидит, богач тестюшка, здорово разжился на сахарном сладком деле. Нет, он за Дюшу не беспокоился. Вырастет малец, поймет, отчего батька и мать разошлись.

Не были они половинами, у каждого своя доля. Впрочем, может, и не поймет, беды в том Желябов прежде не видел… А теперь, в эту вот последнюю ночь, он как-то телесно проникся своим отцовством, и его подхватило, понесло из угла в угол камеры. Здоровый, крепкий, бородатый, тридцатилетний, он мычал и мотал головой, беспомощный, растерянный, безмерно виноватый. И не было ему прощения… Он понимал, что вовсе не виноват, что прощать себе нечего, а нутро-то вопило: виноват, виноват, нет тебе прощения. Сумел родить, сумей и вырастить. Вот она, казнь-то, где, вот она, боль, и эдакое рухнуло на него в последнюю ночь.

Он вдруг поймал в себе мгновенную и острую неприязнь к Софье, будто она тоже, как и он, нет, хуже и сильнее, виновата перед Дюшей. Он тотчас понял чудовищную нелепость своей неприязни, но почему-то не устыдился и не обругал себя.

Потом ему вспомнились заботливые, робкие ее расспросы про Дюшеньку (она всегда называла мальчика совсем уж уменьшительно), вспомнилось, как Соня, мечтая о несбыточном, говорила, что они опять будут мирно работать в крестьянстве, и вот приедет к ним Дюшенька, и все они заживут одним домом. О своем материнстве никогда она не говорила, никогда не обмолвилась, ни единого раза. А теперь ее ждет каторга: Соню, конечно, помилуют, царь не озаглавит царствования убийством женщины. Соню помилуют, уйдет она в каторгу. В бессрочную каторгу уйдет, ее участь страшнее… А казнь – безмолвная, краткая битва, они втроем выиграют битву – Коля, Тимоша Михайлов и он, Желябов. Рысаков не в счет. Зло, однако, посмеялась над ним судьба. Ему бы погибнуть, как Гриневицкому, быстро, не приходя в себя. Так ведь, верно, кончился Игнатий. А эшафот не для рысаковых, жиденькая у них субстанция. Правду сказать, жаль парня. Вот в Соне этого нет, ни капельки не жалеет Рысакова. Должно быть, наш брат, мужик, отходчивее. Милосердные бабьи сердца не прощают предателей, а мы-то, мужики, бывает, и махнем рукой: черт, дьявол с ним, не устоял, треснул от маковки до копчика, чего уж теперь…

Что-то в нем укладывалось, никло, смирялось. Он устал от ходьбы, как прежде не уставал, исхаживая версты: от самого себя он устал. Ему захотелось спать. Может, последние эти часы он проспит без мучительных сновидений.

Он еще, еще и еще ходил по камере. Но все медленнее и медленнее. Потом лег и вытянулся. Ему сразу сделалось хорошо. Он долго лежал с закрытыми глазами, но не спал. Удивительное состояние, похожее на вдохновение, исподволь завладело им. Ему послышались какие-то стройные, чудные созвучья, обрывки музыки, и он мельком, но с наивной гордостью и удивлением подумал, что, наверное, мог бы написать поэму или песню вроде «Гей, ни дивуйте доб-pii люди, що на Вкраiнi повстало».

Перебийнiс водить немного,
Ciмсoт казакiв з собою…

Синью, дымом затягивало курганную степь, росными травами веяло, и у костров, в ночь перед битвой, сидели, лежали мятежные гайдамаки… «Пусть забывают нас, лишь бы деkо не заглохло…» Меркла курганная степь, костры догорали, и клонились чубатые головы, в сон клонились.

Глава 19 ЗЕМЛЯ ЕЩЕ НЕ ОЧНУЛАСЬ…

Обрядили в черные хламиды, надели черные, без козырьков шапки. Каждому на грудь повесили черную доску, на которой белыми буквами: «Цареубийца». И вывели на тюремный двор. Утро было холодное, ясное, с ледком. Посреди двора дожидались смертников «позорные» колесницы, огромные и нелепые.

Палач в синей поддевке, скрипя сапожками, подошел к осужденным, расслабленно мотая длинными руками. Из-за жандармов вывернулись помощники палача – шустрые парняги в кургузых арестантских бушлатиках.

Желябова первым взгромоздили на колесницу, прикрутили сыромятными ремнями к высокой деревянной спинке. Обок с ним усадили Рысакова. Желябов, скосившись, видел его щеку – старческую, дряблую, в трупных пятнах… Но Желябов уже не снисходил к молокососу; Желябов думал о Соне, о том. что ее помиловали, да и не могли не помиловать, хотя она и не ждала ребенка, как Геся. Соню помиловали, а Колю с Тимохой Михайловым усаживают на другую колесницу…

В той самой комнате, где принимала ванну, Софья натянула царапистые холщовые чулки, сунула ноги в черные кожаные башмаки-коты, надела черную хламиду, покрылась черным платком. И выпрямилась.

Перед нею стояла помощница начальника тюрьмы, желтая, костлявая, с расширенными глазами, стояли надзирательницы, одинаково, по-бабьи, сложив руки на животе. Софья низко поклонилась.

– Прощайте.

И они ответили, позабыв инструкции:

– Прощайте.

Палач перешагнул порог. Он всмотрелся в Перовскую, как прицеливаясь. Он дыхнул водочкой. И, с ястребиной быстротою цапнув ее плечо длинными плоскими пальцами, крутнул спиной к себе, коротким, грубым, сильным движением заломил назад руки.

– Больно, – охнула Перовская.

– Еще больней будет, – серьезно посулил палач, связывая Софьины запястья и навешивая на нее такую же черную доску с белой надписью, какая уже была на четырех смертниках. – Ну, идем, не робей.

Она пошла скоро и мелко, постукивая башмаками, которые были ей велики, неотчетливо досадуя на узость юбки. Доска прихлопывала по груди, и это прихлопывание унижало, оскорбляло Софью. О, как она торопилась…

Колесницы стояли против дверей. И в том ослепительном животворном свете, какой бывает на рубеже тюремного сумрака и предвесеннего утра, в солнце, в блеске, Софья, глотнув холодный, свежий воздух, увидела Желябова.

Желябов попытался вскочить, ремни его не пустили. Он налился темной кровью. И, багровый, страшный, вздувая жилы, загремел:

– Женщину… Женщину казнить?

А Перовская вытянула губы, как в поцелуе, и улыбнулась, и кивнула Желябову. Они были рядом, совсем рядом, она слышала его прерывистое дыхание. Они были рядом. Палач подпихнул Софью: ей назначена другая колесница, не та, на которой Желябов.