Март, стр. 74

Ее камера находилась над сводчатыми тюремными воротами. Она слышала, как погромыхивали жандармские кареты, как ударяли копыта, как постукивала калитка внутренних ворот.

Истекая кровью, погружаясь в забытье, Геся уже не различала ни колес, ни копыт, ни стука: ее поглотил слитный неотвязный шум, похожий на шум поезда, уходящего в ночь.

Потом пришли полицейские медики и, согласно инструкции, составили акт о кончине государственной преступницы двадцати шести лет от роду.

Глава 18 В НОЧЬ ПЕРЕД БИТВОЙ

Было сказало:

– Сын мой, покайся перед смертью. Кающегося спаситель прощает. Я призываю тебя, сын мой, к исповеди…

Было сказано:

– Дочь моя, покайся перед смертью…

За спинами, за гривами попов желтели на воротниках стражи золотом шитые тюремные ключи. Четверо отказались от исповеди, в камере Рысакова поп оставался долго. Промерцали кресты, промерцали ключи. И затаилась тюрьма, как дом, где покойник.

Была ночь. Ночь на третье апреля 1881 года.

Кибальчич принял эту мысль, подчинился ей; ничего неожиданного, алогичного в теперешнем его положении не было. Далее: он приговорен к тому, к чему его, собственно, и должно было приговорить судилище. Наконец, смерть не ужасала его, когда терялась вдалеке. Почему ж, подойдя вплотную, должна ужасать?

И, повернувшись на бок, к стене, он отдался размышлениям, которые уже не имели никакого отношения ни к судебному процессу, ни к завтрашней казни.

Ему привиделся летательный аппарат, о нем он думал еще на воле, когда всем казалось, что Николай Иванович поглощен лишь минами да бомбами…

Белесо дымится Млечный Путь. Ослепительные вспышки во мраке. И стремительно мчит к планетам Свободный Человек на борту аппарата, изобретенного Кибальчичем. Да, он успел положить проект на бумагу, передал защитнику, объявил на суде в последнем своем слове… Сила взрывов освободит человека и от земного рабства, и от земного притяжения.

* * *

Востроносенький плешатый чиновник составлял ведомость: стоимость веревок, столбов и досок, плотницкой работы, гробов. Подчеркнул, подбил итог. Проверил: не просчитался ли? Нет, не просчитался, все правильно. Чиновничек потянулся, похрустел пальцами, понес свою ведомость на подпись.

В приемной градоначальника дежурный адъютант сказал: «Надобно подождать, заняты».

– Кто ж это у них?

– Важная персона, – отвечал адъютант с беглой улыбкой, – сам господин Фролов.

– А, вот кто… Н-да-с. Привалило-таки заботушки. Время за полночь, а они-с все сидят.

В кабинете градоначальника хорошо пахли сигары «Янсонс и К°». Плечистый мужик в новехонькой суконной поддевке слушал градоначальника с простодушной важностью и, кажется, даже несколько свысока; волосы у мужика тускло маслились, посередке – на пробор.

– Так ты это… э-э-э… управишься?

– Отчего жа, вашество, и не управиться? Чай, не впервой.

– Ну да, ну да, – торопливо кивал градоначальник. – А все ж того… знаешь ли, пятеро. А?

– Само собой, – осклабился Фролов. – Известно. Да только, вишь, и таких вешал, что чепь рвали. Чепь-то, она толстая, а он ее – кррак – и порвет, подлец.

Градоначальник взял новую сигару, отрезал ножичком кончик. Сказал вполголоса:

– И еще помни: среди них, злодеев… э-э-э…

– Баба, что ль? Оно верно: баб не приходилось. А и то… так-то, ежели поглядеть, качель-то, она не разбирает. Ей все едино – что баба, что мужик.

– Ладно, ладно, – сморщился градоначальник. – Теперь вот что, сейчас езжай в Литовский замок, из арестантов выбери помощников.

– Выберу, будьте благонадежны. Есть такие, не из убивцев которые, а из мазуриков, из воров, так эти страсть любят. – Палач пошевелил длинными узловатыми пальцами, и градоначальник заметил, какие у него крупные, плоские, будто раздавленные ногти. – Только бы вот что, непременно бы мне с офицером чтобы. Нижний чин негож. – Палач приосанился, замкнул с достоинством: – Де-ло!

– Хорошо. – Градоначальник в сердцах бросил сигару. – Подполковник с тобою.

* * *

Кибальчич, засыпая, думал о звездах, сосед его видел звезды наяву.

Тимофей взобрался на столик и глядел в окошко. Две звездочки, беленькие, точно из жести, прилепились на клочке весеннего неба. Казалось, такая тишь, такая благодать были, что у Тимофея запершило в горле, а звездочки вдруг начали трепетно переливаться. И, глядя на них, Тимофей безотчетно, по смутному закону памяти затянул «Выхожу один я на дорогу…»

Пел тихохонько, не думая о том, что вот ведь никогда не пел эту песню, а только давно-давно, подпаском, слушал хмельного старика.

За решеткой в зеленоватом небе терпеливо светили две звездочки, всем светили – и смертникам и влюбленным.

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть…

А прошлое было в самой этой песне: и светлый березняк, что сквозил за деревенькой, и слезы мамани, когда Тимоха покидал дом, и пыль, и навоз на старой Смоленской дороге, и питерская окраина в жестких росчерках дождей.

* * *

Ну, расходились топоры, далече разнеслось.

Ладно тесали плотники, спорилось дело. Работа нехитрая, но спешная. Как кончат, так это сей же час начальство деньгу на кон. Известно: кончил дело – гуляй смело.

Факелы горели. Рыжие отблески зверовато скалились на топорах. Топоры поплясывали: тюк-туп, тюк-туп, туп, туп. И щепа, белая, что кипень, потрескивала, текла.

Ночь-то, гляди, выдалась чистая. Звездочки, как свечки в божьем храме. К утру надобно сладить два помоста. Первый, для господ, – отчетливо будет видать: второй – под виселицу, ешафотом зовут, тоже высокий. Сталоть, не одним господам, всем православным хорошо будет видать.

Ух, расходились топоры. Далече разнеслось… Жарко плотникам; в одних рубахах они, да и рубахи хоть выжимай. Любо плотникам спешное дело делать, нехитрую работу работать. Вкривь ли, вкось – сойдет. Было бы крепко сшито. Нынче мало спросу на мастеров, дожидайся лета, а тут, видишь, пофартило.

Бар, говорят, сказнят на ешафоте. Тех, что батюшку царя порешили намертво. Царское их величество не по нутру, значит, барам. Злодеи – одно слово. Царское величество завсегда об народе печалуются. Вот министры – иная статья. Вот бы министра какого боньбою, оно бы, глядишь, и ничего. А то царя! Намедни один охальник на Сенной ляпнул: «Старого, дескать, порешили и этого, молодого, пригвоздят!» Ну его-то, мужика сиволапого, тот же секунд заширманили. А не болтай, не болтай, дур-ра…

Шибко стучали топоры на Семеновском плацу. И факелы горели. Да только плац здоровый, во сто факелов не осветишь. Тут пол-Питера нагрянь – всем места достанет.

Старшому нет нужды понукать артельщиков. Зачем? Не жалеют силенки работнички. А светать зачнет, все в полном аккурате объявится. Объявится, коли артель взялась. Солнышко встанет, встанет над столичным городом Санкт-Петербургом высокая просторная виселица.

В закрытом фургоне прикатит на Семеновский плац длиннорукий палач господин Фролов. Походит туда-сюда в справной своей поддевочке, в скрипучих своих сапожках, все оглядит хозяйски, со строгостью. И дыхнет крепеньким водочным духом:

– А важный качель, братцы!

Старшой же плотник оробело перекрестится, задерет голову:

– Да уж ка-ачель… Страшно должно, а?

И палач ухмыльнется надменно:

– Чего страшного-то? Ну чего? Язык вывалится – во, по локоть, а рыло – синее синего. Вот те и вся недолга, дурень.

У, расходились топоры. Далече разнеслось.

* * *

В камере номер два прокурору Добржинскому изменяла свойственная ему живость речи и движений. И не мог он, не умел заменить их мерной погребальной бархатностью, какая приличествует прокурору в камере осужденного на смерть.

Антон Францевич терялся от ее вежливости, корректности, машинальной, естественной, как у женщины, получившей хорошее домашнее воспитание. Он осведомился, назвав ее по имени-отчеству, не имеет ли Софья Львовна сделать какое-либо заявление.