Март, стр. 62

Карета покатилась мягче и тише. Ехали по мосту через Кронверкский пролив. Потом был гулкий отзвук, как в туннеле, – ехали в Иоанновских воротах. Затарахтели по булыжнику. Встали.

На дворе Петропавловской крепости негромко переговаривались какие-то люди. Фонарь не робко, не по-уличному, а с особенной тюремной наглой яркостью освещал подъезд комендантского здания. Высоко над собором дышали редкие звезды, и Желябов на мгновение, не измеримое хронометром, перенесся не то на загородную одесскую дорогу, не то в февральскую ночь где-то в Финском заливе.

Его тронули за плечо:

– Вам туда.

Шаткие отсветы выхватывали из темноты насупленные стены. Брякали сабли. Пахло мерзлым камнем.

Обыскали в пустой комнате, где пованивало мочой и ваксой. И замкнули в каземате Трубецкого бастиона. Семь шагов от дверей до окошка. Семь шагов от окошка до дверей.

Блеклая заря пролилась сквозь решетку. Сводчатый потолок, выбеленный известкой, поднимался все выше. Круглый глаз был вставлен как в оправу: жандармский офицер не отходил от двери.

* * *

В Трубецком бастионе, в отдельном нумере, где семь шагов, где сводчатый потолок, где круглый глаз, вставленный в «глазок», – в том бастионе утром, когда томительно и страстно мычал голубь, было написано:

Если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу первого марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению.

Глава 11 «ТОВАР»

– Вот вы говорите: «Выдавая товарищей, я покрываю свое имя несмываемым позором». Так ли это, голубчик? – Добржинский смотрел ласково.

И Рысаков опять подумал, что все обойдется, образуется. В зальце Екатерининской куртины, где теперь допрашивали Рысакова, ему было лучше, нежели в одиночке той же куртины.

Там, в каземате, ему было гадко, муторно, стыдно. Он часто плакал. От обиды на жизнь. От зависти к тем, кто на свободе. От презрения к самому себе… Он оправдывался: Россия, народ, воля? Какие химеры! Есть жизнь с ее простором, светом, любовью, со всем тем, чего он не поспел узнать! Да-да, он спасет многих, и его позор обернется его же торжеством, но пусть Антон Францевич знает, пусть знают все, как ему тяжело.

А Добржинский говорил:

– Вы считали их своими товарищами. Быть может, и они считали вас товарищем. Все это так, Николай Иванович, но есть нечто высшее. Вы понимаете? Есть благо молодого поколения. И оно, это благо, требует, настоятельно требует…

– Да, да, да. Согласен. Пусть мне суждено умереть в каземате… – Он постоянно твердил о смерти в каземате, будто стараясь внушить всем и каждому, себе тоже, что его не эшафот ждет, а тюремное заключение. – Пусть здесь умру, но хочу сделать все, что могу, против террора.

Добржинский рассматривал кончик пера.

– Николай Иванович, хотите верьте, хотите нет, но вы не в турецких застенках, и судьба ваша отчасти в ваших же руках. Высокое начальство, очень высокое, питает к вам некоторое сочувствие.

– Спасибо, – ответил Рысаков. – Я согласен, вы же видите, я положил начало… А этого… убийцу государя не знаю. То есть в лицо знаю, где жил, знаю, кличку знаю – Кот или Котик. А фамилию, клянусь…

– Помилуйте, Николай Иванович, я верю вам, ей-богу, верю.

– Нет, нет… Это еще не все, не все… Я выдаю, имея в виду истинное… родины… Богом клянусь, честь дороже жизни. Но тюрьма, господин прокурор, сильно отучает от наивности. – Рысаков перевел дыхание заговорил медленнее: – Я хочу предложить один способ. Я – товар, вы – купцы.

Рысаков внезапно умолк. Как дверь за собою захлопнул. Добржинский не поднимал глаз. Он почувствовал, что упускает поводок, на котором держит мальчишку. Но – странное дело – Антон Францевич молчал. Что-то с ним творилось, самому непонятное. Тень Гольденберга? Тень человека, которого он повенчал со смертью? Полноте! Или жаль желторотого студентика? Нет, не жаль, ничуть не жаль. Тогда что же, черт побери?

Антон Францевич не вдавался в психологию предателей. Он их почти любил, они были ему необходимы. Но сейчас он словно бы оторопел, ему вдруг померещились пятнисто-багровые бездны, сокрытые в каждом человеке. Все сдвинулось, утратило опору, шатнулось, как трясина.

Рысакову же в те самые мгновения блеснула новая надежда. Его как осенило, и невозможное вдруг предстало возможным, единственно возможным. Ему не нужно благоволение прокурора Добржинского. Он сыграет роль нового Клеточникова. Не в точности, нет, а несколько схожую роль. О, конечно, потребуются выдачи. Но зато потом, зато уж после Рысаков сполна рассчитается. А сейчас необходима решительная откровенность.

Верил ли он себе? Лгал ли он себе? Провел ли он самого себя? Он этого не знал. Не знал и не хотел знать. Он тонул, он спасался. Он падал, как с карниза сорвавшись. Ему надо было зацепиться за что ни попало.

Добржинский оправил манжеты.

– Я слушаю, Николай Иванович. Что же вы предлагаете?

Рысаков повел осовевшими глазами, пятна на щеках его слились.

– Для своего помилования… я все расскажу. С революционной точки зрения это предательство, я знаю. Я и согласен.

Добржинский не шевелился.

– Я предлагаю так: дать мне год-полтора свободы, чтоб действовать не оговором, а выдачей из рук в руки. Что мой оговор? Мало от него пользы. Знания мои неясны, незначительны. Вы дайте свободу, а я на практике приложу свои конспиративные связи. Убежать не могу. Верно? В случае чего, недели не пройдет, как ваш. А там, на воле, уж я постараюсь. Уж я-то постараюсь!.. Вот, к примеру, живет в Питере некто Денис, фамилии не знаю, человек отчаянный, опаснейший, без меня никак не изловить. А через него, к примеру, можно хорошие открытия сделать. Найти типографию. Или динамитную мастерскую, нескольких ветеранов-радикалов… Да и он сам, этот Денис-то, чего-нибудь стоит. Правильно?

Антон Францевич был ошеломлен. Поначалу предполагал он повторить «дело Гольденберга». И, как тогда Гольденбергу, доказать Рысакову необходимость покончить с обоюдными – заговорщиков и правительства – кровавыми сатурналиями, чтобы тем самым спасти молодое поколение, надежду России, и открыть путь к реформам… Он помнил: Гольденберг, поверив ему, тревожно настаивал: «Но вы же обещаете? Ни один волос не упадет с головы моих товарищей?» И он обещал. А теперь, слушая сбивчивую, лихорадочную речь бывшего студента, прокурор мимолетно ощутил что-то похожее на жалость к Гольденбергу. Тот был дитя, положительно дитя, наивное, доверчивое, подвластное чувству. А этот? Что же такое этот? Плохи, должно быть, дела Исполнительного комитета… Старая гвардия гибнет, а новобранцы им не чета. О, конечно, малый совершенно раздавлен, но все же какая низость… «Agent provocateur», – подумал Добржинский, подумал по-французски: слова «агент-провокатор» еще не пролезли в русский язык, как сами агенты-провокаторы еще не внедрились в русском обществе.

– Да, да, – задумчиво сказал Добржинский.

– А что! – внезапно озлился Рысаков, – Я представил план борьбы с террором. И, кажется, достаточно основательный! Год-полтора агентства у правительства. А это тоже, знаете ли, не мармелад и тоже может кончиться смертью. А какая награда? Чего прошу? Каторги прошу! Сахалина прошу! Сибири прошу!

– Успокойтесь, Николай Иванович, успокойтесь. – Добржинский, не глядя на Рысакова, собрал бумаги, сдвинул в сторону. Потом положил рядом с чернильницей чистый лист и привычным жестом оправил манжеты. – Благоволите написать.

Рысаков отер руки о штаны, взял перо.

Пусть правительство предоставит мне возможность сделать все, что я могу, для уничтожения террора, и я честно исполню его желание, не осмеливаясь даже и думать о каких-либо условиях, кроме тех, которые способствовали бы в агентстве. Себя вполне предоставляю в распоряжение верховной власти и каждому ее решению с благоговением покорюсь.