Март, стр. 4

– Это, – сказал Волошин. – Будущее. Пусть оно за горами, за долами. Но если солдат идет на смерть, то самое малое, что он может требовать, так это знать: а за что?

– Ну вот, о будущих-то бонапартах, как ты говоришь. Да, да, об них… Рать, которая решит задачу, которая монархию свалит, она так закалится в борьбе, так выпестуется, что не позволит личному честолюбию и корысти злоупотребить властью. Никогда не позволит!

Волошин поднялся и, словно отстраняясь, отошел в угол, к печке.

– А тебя я, кажется, понял, – продолжал Михайлов. – Нечаевым быть не можешь… Ни ты, ни я, и слава богу. Но и в положение сообщника, в положение Прыжова с Успенским, тоже угодить не хочешь. И я, брат, не хочу. И все наши не хотят. Одного ты не понял: у нас генералов от революции быть не может. Не допустим! А теперь последнее… Иди к нам. Ты нужен. Очень, Денис, нужен.

На дворе дождь припустил сильнее. В доме потемнело. Волошин глухо спросил:

– Чаю согреть?

– Благодарствую, – сумрачно ответил Михайлов. – Мне пора.

– Уходишь?

– Пока некоторые воздыхают и сложными «проблемами» ублажаются, другие дело делают. Вот так-то, Денис Петрович.

– Ладно, – сказал Волошин. – Это ты умеешь. Как ножом пырнешь.

– Вот что, друг, – Михайлов подал ему руку, – как надумаешь – а ты надумаешь, Денис! – лети, стало быть, на Лубянку, в номера Кузовлева. Коридорный там есть, Петькой звать, у него и спроси господина Поливанова. Запомнишь? И вот еще что… – Михайлов достал из кармана листок, сложенный четвертушкой. – В Киеве казнили троих. Когда вешали, военный оркестр играл «Камаринскую». Слышишь? «Камаринскую»! А это… Возьми… – Он протянул Денису листок. – Это Осинский перед казнью. Перепиши, студентам отдай.

И уже в дверях, нахлобучив шапку, поднимая воротник, прибавил:

– А трубку брось. Не в Черногории… Приметно очень. Мелочи и подводят нашего брата. Брось, говорю. До свиданья.

Денис долго сидел у окна, забыв про письмо Осинского. Потом медленно прочел:

Дорогие друзья и товарищи!.. Последний раз в жизни приходится писать вам, и прежде всего самым задушевным образом обнимаю вас и прошу не поминать меня лихом. Мне же лично приходится уносить в могилу лишь самые дорогие воспоминания о вас. Мы ничуть не жалеем о том, что приходится умирать, ведь мы же умираем за идею, и если жалеем, то единственно о том, что пришлось погибнуть почти только для позора умирающего монархизма, а не ради чего-либо лучшего и что перед смертью не сделали того, чего хотели. Желаю вам, дорогие, умереть производительнее нас. Это единственное, самое лучшее пожелание, которое мы можем вам сделать. Наше дело не может никогда погибнуть; эта-то уверенность и заставляет нас с таким презрением относиться к вопросу о смерти. Лишь бы жили вы, а если уж придется вам умирать, то умерли бы производительнее нас. Прощайте и прощайте! Поцелуйте от меня всех моих товарищей и знакомых, здешних и заграничных, кто только не забыл меня. А вообще пусть забывают нас, лишь бы само дело не заглохло. Прощайте же, друзья-товарищи дорогие, не поминайте лихом. Крепко, крепко, от всей души обнимаю вас и жму до боли ваши руки в последний раз.

В тот самый день случилось происшествие, едва не погубившее и домик Сухоруковых, и подземную галерею, и самих землекопов.

Загорелся по соседству пакгауз; несмотря на дождь, пламя взялось не шутя, повалил едкий дым, – горела пакля. Тревогу подняли ребятишки. Мамки и бабки, бросив домашние хлопоты, побежали, как были, к Сухоруковым, столпились у ворот.

– Эй, Семеновна-а-а! Пожар!

Пакгауз горел все дружнее, и уже летели искры да головешки над кровлей сухоруковского дома. Из толпы выпихнули мальчишек, те перемахнули забор, отчекрыжили деревянную задвижку на воротах, и бабы, подобрав юбки, затрусили к крыльцу. Но тут вдруг дверь с силою распахнулась, и на пороге появилась сама Марина Семеновна, простоволосая, белая, в руках – икона божьей матери.

– Стойте, бабоньки! – закричала она. – Стойте, милые! Никто, как бог! – и воздела икону. – Никто, как бог!

Бабы осадили, затоптались на месте, глядя на худенькую хозяюшку в ситцевом платьишке, на ее шевелящиеся под ветром русые пряди, на заголившиеся руки с иконой.

– Да, да, голубонька, – всхлипнули бабы, – никто, как бог. Спаси и помилуй, на все его воля.

И божья воля свершилась: пакгауз исправно отпылал, домик Сухоруковых уцелел.

Марина Семеновна благодарила, крестилась, утирала глаза передником, кланялась соседкам поясным крестьянским поклоном.

А в доме ликовали. Ведь это ж надо найтись: «Никто, как бог!» Еще минута – и мамки да бабки ринулись бы спасать скарб, да и увидели бы всю честную компанию: каких-то чудных незнакомцев, перепачканных землею, худых, изможденных, с провалившимися щеками. Да и то сказать, хватило морозом по спинам: огонь близехонько, а в доме – пуды динамита!..

Уже второй месяц рыли подкоп. Далеко ушла галерея, и не то что работник задыхался – фонарик гас, воздуха ему не хватало. Все были простужены, выбились из сил, даже Михайлов не мог иной раз тащиться в номера на Лубянке, оставался ночевать.

В первых числах ноября галерея почти вплотную приблизилась к железной дороге. И подвал и чулан завалили землею, теперь волокли грунт на двор, рассыпали ровным слоем. Благо, ложилась зима, за ночь все одевало порошей.

После первых снегопадов наступила ростепель. Сперва в галерее слышалось грозное змеиное шуршание, потом ударила капель, как из прохудившегося крана. И вдруг все будто качнулось и поплыло.

Воду из подкопа выкачивали ведрами. Фонарь не горел. Студеная жижа сводила судорогой руки.

В одну из тех ночей в подкопе начал работать Волошин.

Глава 2 В АЛЕКСАНДРОВСКЕ-ГОРОДКЕ

– Эх, Софья Григорьевна, времена-то настали, а? Бывало, на бульваре встретишь своих да так на виду, не таясь, обо всем и потолкуешь. И оркестр Форхати гремит, и каштанами, пожалуйста, лакомись. Или вот в Алексеевском садике тоже неплохо устраивались. А теперь? Пойди попробуй: вместо Алексеевского садика да в Алексеевский равелин!

Вот он и опять здесь, «Сечь Запорожская», улыбалась Софья Григорьевна, глядя на оживленного, быстрого в движениях Андрея Ивановича.

А Желябов осматривался. Все в доме осталось по-прежнему, как и в то время, когда у Софьи Григорьевны сбирались народники. Миша приходил Тригони, Валериан Осинский, недавно казненный в Киеве. Споры кипели горячее кипятка в самоваре… Хорошо, что осталось все по-прежнему. И крышка рояля откинута – недавно, наверное, ученики ушли. И в аквариуме важные меченосцы, и кресло-качалка, и этот запах хороших духов и старых книг. А на стене два больших портрета: львиные лица с наискось нависшими верхними веками – Антон и Николай Рубинштейны, знаменитые музыканты. Софья Григорьевна похожа на братьев: крупное лицо, осанка маркграфини. Всегдашнее темное платье без всяких украшений.

– Ну, садитесь, садитесь, Андрей Иванович, вон и качалка ваша. А я распоряжусь по хозяйству. Извините.

Она была легальной, эта учительница музыки и пения, но ни один нелегальный не нашел бы, пожалуй, дома радушнее.

Желябов давно был знаком с Софьей Григорьевной. Студент, которому так и не суждено было сделаться присяжным поверенным, он перебивался случайными уроками и щеголял в кургузом сюртучке, в брючонках, вытянутых на коленях, в войлочной шляпе «петушком», – все за медь куплено на Греческом базаре.

Софья Григорьевна с первого взгляда окрестила Андрея «Сечью Запорожской» – таким задором, такой удалью, несмотря на всю эту одежду, веяло от могучего парня, и вовсе пленилась, когда однажды пели у нее хором и Желябов, привставая на носки, грустно и вместе как бы с ласковой усмешливостью выводил «Виют витры…».

Отъезды Андрея всегда печалили ее, хотя печаль свою скрывала она тщательно ото всех и даже, кажется, от самой себя. Одно время он жил в деревне, у стариков своих, где-то близ Феодосии. Потом она узнала, что Желябов арестован, сидит в Доме предварительного заключения, и уж совсем собралась в столицу, надеясь как-то помочь ему, а тут узнала, что его выпустили… Недавно был он в Одессе, снова куда-то ездил, а теперь вот пришел, и она ему бесконечно рада.