Март, стр. 32

В четверг, в десятом часу вечера, Александр Дмитриевич поехал на Колокольную.

В подворотне углового дома он едва не налетел на долговязого малого. «Pardon», – буркнул Михайлов, и тотчас ему стукнуло в голову, что он уже где-то видел долговязого.

Взбежав во второй этаж, Михайлов мгновение помедлил и спустился вниз. Малый торчал на прежнем месте. Михайлов, бормоча: «Фу ты черт, ошибся…» – вышел на улицу и тут вспомнил, что этот – один из филеров Кириллова.

Гулял сырой предвесенний ветер. Лепил мокрый, хлопьями, снег-слепняк. Фонари уже зажгли. Долговязый не высовывался из подворотни. «Засада… взяли», – застучало в голове Михайлова, и он спрятался в подъезде какого-то дома, потянулся за папиросами, но тут увидел, как долговязый – нырком из подворотни – увязался за господином в енотовой шубейке. «Енот» огруз хмельным, ноги его не слушались. «Ишь, вавилоны-то пишет», – неосуждающе подумал Михайлов и, наискось перебежав Колокольную, опять вошел в угловой дом, зачастил по лестничным ступенькам.

– Вы?.. Вы? – в радостном испуге повторял Николай Васильевич. – Вот славно. Славно… А хорошо, не раньше… Гость у меня сидел. Ерофейничал, да-с…

– Вижу, вижу, – усмехнулся Михайлов, отставляя порожнюю бутылку. – Но вот задача, Николай Васильевич…

– Ах! – молвил Клеточников, выслушав Михайлова и плотнее кутаясь в плед. – Ну, я так думаю, Александр Дмитриевич. Помните, говорил о подозрениях Кириллова? Помните? Так вот он, думаю, теперь за этим самым Чернышевым и присматривает.

– Угу… Понимаю. Очень может быть, очень может быть. Так, так… А скажите, Николай Васильевич, этот… как его?.. Угу, Чернышев. Он что же? Он это часто к вам?

– Дружба-с, Александр Дмитриевич.

Клеточников назвал Михайлова не Петром Ивановичем, не кличкой, и произнес он его имя-отчество с такой печалью, что Михайлов вдруг подался к нему, обнял за плечи и почувствовал, как поник, как дрогнул Николай Васильевич.

– Коля… – потерялся Михайлов.

– Да уж недолго… Недолго осталось…

– Ну, ну, что вы ото, батенька. Весна близится, вот оно и того… привязалось.

– Нет, я знаю. Мне трудно, Александр Дмитриевич, трудно очень. Вас не вижу. А этот, другой, – сухарь, черствяк. И простите, порой кажется… Верьте, тут не обида, не самолюбие. Но вот вы, и другие, и третьи, вы все вместе, а я один, я всегда один, как в пустоте… А вы знаете, как я вас люблю, как вы мне…

Ему не хватило воздуха. Михайлов кулаком мял подушки. Спросил робко:

– Чайку, Николай Васильевич?

Клеточников не ответил.

– Это вы верно, – запинаясь, проговорил Михайлов, – верно, одиноко вам. Я ведь не жалеючи, все вправду… – И вдруг радостно оживился: – Николай Васильевич! Слушайте! А ежели в отпуск? А? То-то дело! В теплынь, море. Вот бы, а?

– Нет, увольте, не поеду, – потупился Клеточников. Застенчиво добавил: – Пока, как говорится, «сердца для чести живы»… – И, словно к чему-то прислушиваясь, кашлянул.

Михайлов примостился на краешке постели. Быть может, впервые с такой силой сознал он участь Николая Васильевича. Нашептать бы какие-то ласковые утешения этому хворому, обреченному человеку. Михайлов молчал: «Какой ты утешитель?» Но молчал он не только поэтому. Ему вдруг подумалось, что этот робкий, застенчивый человек обладает таким запасом мужества, что и на него, Михайлова, пожалуй, достанет. Так-то оно так, подумал Михайлов, если… если ты не принимаешь желаемое за действительное,

– Послушайте. – негромко произнес Клеточников, – а я ведь дознался про «известного арестанта».

– «Известный арестант»? – вспоминаючи, переспросил Михайлов.

И припомнил. Давно уж не заходила у них речь о таинственном узнике Алексеевского равелина. Этот «известный» для них, народовольцев, был неизвестным. Тут было, как полагал Михайлов, что-то от тайн Бастилии, что-то из Дюма-отца. Династические, дворцовые секреты не трогали Александра Дмитриевича.

Но едва Клеточников вымолвил имя затворника, как Михайлов, медленно бледнея, поднялся, сцепил руки за спиной. А Николай Васильевич, уже переживший свое открытие, но понимая Михайлова, продолжал, перехватывая воздух:

– «Крепостное дело» нынче у меня, велено в «порядок»… И все ясно стало: когда его из Москвы-то в Алексеевский, тогда и пошла к смотрителю препроводительная бумага. А имя вымарали. А второй экземпляр, где все полностью, – управляющему. Вот-с его и выдали, чтобы в «дело», а там и написано: «Мещанина города Шуи Сергея Нечаева заключить в нумер пятый и нумером пятым впредь именовать…»

Глава 16 ДЛИННЫЕ ЛЕТНИЕ ДНИ

Отблистали молодые грозы, погоды устоялись, «приличная публика» двинулась в подгородные, дачные местности.

Ломовики спозаранку тарахтели. Дворники, покряхтывая, тащили корзины, самовары, перины. Барыни сжимали виски: «Да тише же! Тише! Ах, боже мой, разобьют!»

Наконец все увязано, все уложено, можно, кажется, и трогать. Нет, горничные и кухарки чего-то бегают, чего-то вскрикивают, а барыня нервически постанывает: «Всё взяла? Ничего не забыла?» – «Всё, матушка, как есть, всё». – «Ну смотри мне!»

А грузчики похаживают около возов, похлопывают то там, то здесь, подтягивают веревки и в предвкушении чаевых осторожно косятся на барыню. Та поспешно, будто у нее уже ни минуты, сует им деньги, они скребут затылки: «Маненько ба и прибавить. А, барыня?» Тут раз на раз не приходится. Одна, порывшись в ридикюле, глядишь, и подсыплет медяков, а другая кикимора бровками передернет: «Ступай, ступай! Все равно пропьешь!»

Ломовики берут каурых да саврасых под уздцы. Господа усаживаются в пролетки, куда уж понапиханы картонки, кулечки и непременно бутылки с кипяченой водою, будто предстоит переезд Сахарой, и рядом клетка с кенаром, который беспокойно вертит головой, не понимая, что ж это такое творится на белом свете, и подушки, и еще что-то, а в последнюю минуту бежит, как на пожар, кухарка с самоварной трубой, а на нее негодующе машут руками барин, барыня, дети, гувернантка: «Куда? Куда? Нет места! Нету!»

Кухарка горестно замирает в обнимку с самоварной трубой, но тут который-нибудь из ломовиков с мужской снисходительностью берет злосчастную трубу, и тогда в пролетках облегченно вздыхают. «Пошел!» – командует барин. «С богом!» – добавляет барыня, мелко крестясь.

А на вокзалах тоже суета. Студенты и курсистки едут под родные липы, к маменькам и тетушкам; чиновники посолиднее берут билеты до Баден-Бадена; адвокаты, из тех, у кого практика еще не велика, едут на липецкие воды, коммерсанты среднего достатка туда же или на Кавказ. Артельщики-носильщики сбились с ног, помощник начальника станции в мыле, и только обер-кондукторы, народ походный, хранят спокойную важность.

В окрестностях Петербурга уже открылись летние театры. Антрепренер из Озерков умолил старика Самарина, московского домоседа, сыграть Фамусова. В Павловске со дня на день ждали Ермолову. В Ораниенбауме давали «Укрощение строптивой» и «Нищие духом» с Федотовой и Ленским. На островах цыганские гитары взметнули широкий стон, со сдержанной страстью повели рыдающие голоса:

Зеленые дубы, ах, дубы, дубравушка,
Эта дубравушка, листочки золотые…

Гвардейские полки, бросая слепящие брызги фанфар и труб, мерно колеблющимся строем уходили из зимних квартир в Красносельский и Петергофский лагеря. И казалось, сам император Петр Великий вот-вот ускачет куда-то со своего Гром-камня, похожего на гривастую морскую волну.

Скоро быть Петербургу в ремонтах, побелках, покрасках, скоро явятся в Петербург артели бойких ярославских каменщиков, артели двужильных вологодских плотников, а дремучие новгородские горюны вплывут в каналы и речки на грузных баржах-дощаниках. И запахнет штукатуркой, известкой, дресвою. Нет, не житье «приличной публике» летней порой в Петербурге.

Но, как и во всякое иное время, клонились, текли по городским горизонтам грязные султаны заводских дымов – и на Шлиссельбургском тракте, и за Нарвской заставой, и на Выборгской стороне. Как и в иное время, похаживали караульщики у полосатых шлагбаумов, у насупленных стен тюремного Литовского замка, в гулких коридорах Дома предварительного заключения. И по-прежнему тяжело и звучно отзванивали куранты Петропавловки.