Глухая пора листопада, стр. 91

– Цвет интеллигенции, господин профессор. Цвет и соль.

– Цвет – это еще не вкус, а щепоткой соли не засолишь целую бочку… Разве наши тайные и действительные тайные, превосходительства и господа железнодорожники, все эти «аблакаты», «анженеры», гласные земств – разве это не интеллигенция? Отдельные личности, Петр Филиппович, личности, которые меня возмущают и к которым я испытываю невольное уважение, они не в счет. Вся ж масса интеллигенции – ну как этого не замечать?! – изолгалась, проворовалась. Души лакейские, а инстинкты собачьи.

– Всеволод Евгеньевич, извините, но вы ломитесь в открытые ворота.

– А-а, вот оно что! Ну-с, так какого рожна? Что народу даст конституция? Какая такая интеллигенция защитит народ? Нет-с, мой милый! Сто раз повторю: не конституция.

– Я, кажется, догадываюсь, Всеволод Евгеньевич. Но прошу яснее представить форму. Политическую форму.

– Извольте. Общинное единогласие под эгидой самодержавной власти.

– Самодержавной? Я не ослышался?

– Нет-с! История диктует нам: самодержавная республика.

– То есть самодержавие демоса?

– Да нет же, Петр Филиппович. Монарх и народ. Без средостений. Наследственный монарх не нуждается в постоянных и кровавых доказательствах своей правомерности, законности, как нуждается любой диктатор-выскочка. И еще: наследственный монарх не нуждается в поддержке борющихся партий, групп, классов, неизбежной при всяком избрании… Это одно. Народ не нуждается в конституции, ибо она на пользу интеллигентному меньшинству. Народу необходимы автономные крестьянские общины, губернские союзы этих общин. И венец – всероссийский земский собор.

– Всеволод Евгеньевич, ей-богу, знакомые речи: славянофильские. Пора-де быть самими собою.

– Во-первых, дорогой мой, славянофилы не во всем не правы. Во-вторых, разве не верно то, что вы замышляете конституцию, при которой земледелец и городской работник не очутятся в положении европейских собратий?

– Да, верно.

– Значит, вы измыслите нечто небывалое?

– Я уже имел случай заметить, Всеволод Евгеньевич, что в наших условиях…

– Отлично. Итак, передо мною готовенький славянофил?

– Почему?

– А потому, Петр Филиппович: мыслите – матушке-России суждена особая участь, ежели ей суждена ваша особенная магическая конституция. Но если серьезно, то выбор у России такой: либо революционные конвульсии ради конституции, либо мирный прогресс во имя социализма.

Якубович улыбался.

– «Самодержавная республика»… Забавно, Всеволод Евгеньевич. Прошу, не обижайтесь, но я, право, едва не расхохотался. И подумал: чем черт не шутит, и эдакое спроворим. Ведь уже осуществили если не «самодержавную республику», то самодержавную анархию.

Карелин рассмеялся. Смеялся он открыто, молодо, заливисто. Потом, помолчав, сказал сумрачно:

– И все же не рассчитывайте, что это надолго. Не рассчитывайте, что горстка удальцов навсегда полонила гатчинского пленника. Власть царская усмиряла народы. Неужто не справится с горстью гимназистов?

Якубович вспыхнул.

– При всем моем уважении к вам, Всеволод Евгеньевич, не могу не защитить тех, кого вы язвите «гимназистами». Вы, очевидно, догадываетесь, что перед вами один из них?

– И посему откровенен.

– Позвольте уж и мне?

– Сделайте одолжение. Но поверьте: я не касался личностей.

– Я тоже не стану, Всеволод Евгеньевич. Так вот, «гимназисты» не изобрели революции, а избрали революцию. Они – сама неизбежность, и потому… – Якубович взволновался. – И потому-то они так страшны. Всем вам страшны. Несмотря на оттенки мнений и даже разногласия. И знаете ли, чем страшны? Тем, что в их глазах вы с ужасом видите отражение собственного старческого бессилия, собственного безобразия.

Карелин не раздражился, хранил спокойствие. Он вздохнул:

– Нетерпимость… Ваша нетерпимость ужаснее старинной, религиозной. И ваша победа – упаси от нее бог! – вызовет неслыханные гонения инакомыслящих. – Профессор смотрел мимо Якубовича. И не Якубовичу сказал он со спокойствием уже не эллинским, но обреченным: – Того не ведают, что кровь зовет кровь, как бездна – бездну…

– Это все тот же страх.

– Да нет, – с усталой иронией отозвался Карелин. – Помните: «Что у тебя зло, то другому добро, тебе яд, а иному мед сладкий»?

Разговор иссяк. Оба стояли как перед глухой стеною.

На другой день, когда поезд подходил к Ревелю, Якубович смущенно просил Карелина нигде и никому не говорить об их встрече.

– Вот как? – сурово произнес Карелин. – Не забывайте, милостивый государь, я не из… – Он не договорил и внезапно улыбнулся своей прекрасной умной улыбкой. – Послушайте, я вам сейчас одну быль. Некий, по нонешним временам известный, преуспевающий издатель гулял как-то с покойным Федором Михайловичем. Издатель, не знаю уж, к слову, нет ли, возьми и спроси Достоевского: «А что, Федор Михайлович, мы с вами, решительные противники террора, ан вдруг и узнали: во-он там, в том вот доме, в такой-то квартире снаряжают метательный снаряд – и что ж? Донесем? А? Донесем ли, Федор Михайлович?» – «Нет, – ответил Достоевский, – не донесем».

Якубович радостно засмеялся. Но Карелин не смеялся.

– Вот сим вы и победиши, – сказал он вчерашним спокойным тоном.

Карелин видел, что Якубович его не понял. Однако объяснять ничего не стал. А Якубовичу было довольно одного: профессор Всеволод Евгеньевич Карелин ни звуком не обмолвится о встрече с ним, Якубовичем. С него этого было довольно.

2

Летом мелела речка Эмбах. Уездный городок тоже будто мелел: каникулы. Стихало даже герцогство Гамбринуса. Впрочем, как и всегда, в Bierhalle 6 вам подали бы любой сорт пива – и шрам, и бартельс, и муссо, и барш.

Воображение Якубовича питалось литературой: ему чудился старинный уголок на Рейне. Дух знаменитых питомцев здешней Alma mater витал над Дерптом: Пирогов и Бэр, Якоби и Ленц. В книжных лавках пахло гейдельбергскими и лейпцигскими изданиями. Листва заглядывала в окна. Якубович не удивился бы звукам клавесина или лютни.

Он жил близ Дерпта. У каменного крыльца росла жимолость. Утрами скрипел колодезный ворот. Якубович думал о Гёте, о юном Вертере. Вертер любил смотреть, как девушки идут к деревенскому колодцу. Некогда и царские дочери не гнушались ходить по воду… Здешняя патриархальность была светлее, уютнее новгородской или псковской. Она была как вечернее солнышко, когда прикроешь веки.

Переляев, осторожный и уклончивый, избегал частых свиданий. Иногда он встречался с Якубовичем в университетском парке, в пустынных аллеях, где тени и пятна как рваный невод. Иногда – в какой-нибудь кондитерской, где вкусно пахло марципанами, а мрамор столиков создавал иллюзию прохлады. Иногда съезжались на лодках в условленном укромном местечке. Над медленным Эмбахом вспухали медленные облака, ивы струили длинные ветви.

Типограф приносил корректуры. После него исправлений почти не требовалось. Корректуры Переляев приносил, должно быть, из вежливости. А шифрованную почту, наверное, из нежелания возиться с дешифровкой. Якубович отдавал Переляеву письма, адресованные Лопатину.

Письма из Дерпта были «химированные». «Химировать» научил Якубовича не кто иной, как Дегаев. Между строчками «лицевыми», то есть видимыми, чернильными, наносились невидимые, желтой солью. Видимый текст приходилось импровизировать. Сочинительство занимало Якубовича, он улыбался: «Опасные связи», эпистолярный жанр, Шодерло де Лакло.

В улыбке крылось серьезное: творческие порывы. Их высвободило освобождение от Петербурга. Якубович набросал одно стихотворение, другое, третье. Попадись они цензору, последовал бы приговор: «Тенденциозность!» Попадись они Карелину, профессору, последовало бы: «Пылко и подражательно».

Якубовича тянуло переводить Бодлера. Бодлера он делал по образу своему и подобию. Получался не Бодлер, а другое и худшее – Якубович.

вернуться

6

Пивная (нем.)