Глухая пора листопада, стр. 46

Да, поначалу удавалось хорониться в затишье, зализывать раны, размышлять, чураясь проклятой политики. Он мало, неохотно якшался с эмигрантской публикой. Все они, «тутошние», смахивали на потерпевших кораблекрушение. И этот наивный добряк Иохельсон, и обнищавший Добровольский, и Эльпидин, помешанный на шпионах, и спившийся с круга бывший штаб-офицер Соколов, автор книжки «Отщепенцы»… Ну а Плеханов? Ищет новые пути к революции. Думает пролезть в нее сквозь игольное ушко социальной демократии. Кажется, склоняется к марксидам. Этим можно позавидовать: уверены, что нашли золотой ключик к законам общественной жизни. Производственные отношения – во главу угла, и баста, ларчик открылся. Положим, экономическая теория многое, очень многое дала науке. И Маркс, несомненно, великий ученый. Но потом-то приходят ученики, а ученики лишь славят учителя и водворяют косность мысли. Разумеется, производство, распределение благ – важный фактор. Однако он, Тихомиров, не может согласиться, что это единственный фактор общественной жизни. Общество состоит из личностей. И стало быть, законы социологии основаны на тех законах, которыми управляется личность. А тут-то и беда: эти последние не ясны, не разработаны. Пока неведомы глубины духа, не можно отыскать и основный камень социологии. И потом: не одними лишь экономическими побуждениями обусловлены поступки людей, примеры найти просто, а посему извини-ка, Жорж, не с того конца принимаешься…

У Плеханова хватало такта не спорить о «партионных дрязгах». Отношения держались, что называется, на личной почве, на давнем приятельстве. Тихомиров бывал у Плехановых. Посмеивался: Жорж со своей Розалией живет, как и в Питере, на «русский авось», разом густо, разом пусто. И ругает Швейцарию: мещанский, филистерский рай.

На первых порах обходился без политики. Увы, прошлое цеплялось письмами Фигнер, письмами из России, приезжими из России. Там, в отечестве, никак не принимали Тихомирова за человека, вышедшего на покой. Сознавать это было лестно. Но он предпочел бы забвение. Незадолго до эмиграции ему полюбились кладбища, он уединялся среди крестов и могильных плит, хорошо было под сенью кладбищенских берез, его умиляли медленные процессии, погребальное пение.

Да, он предпочел бы покой. Пусть бы о нем забыли там, в отечестве, дома. Но прошлое, увы, не отпускало. Вот оно опять, это прошлое. Нынче в облике барышни: приехала из Одессы, разумеется, «в революции», конечно, «масса вопросов».

Было уже поздно. В кафе официанты играли в домино, пожилая фрау в коленкоровом переднике мела полы. Тихомиров, подперев щеку, слушал барышню. Его серые, сметливые, беспокойные глаза выражали грустную рассеянность. Постепенно, однако, он настораживался, все плотнее прижимая ладонь к щеке.

– Такой восторг, Лев Александрыч, такой восторг! Мы смеялись, плакали, пели. Снова и опять перебирали: как он всыпал табак в глаза жандармам, как ночевал у Софьи Григорьевны. Вы ведь знаете, слыхали? Да, да, у нашей чу?дной Софьи Григорьевны Рубинштейн. Нам было весело, а на другой день у меня с обыском, арестовали, но обошлось пустяком – вскоре выпустили. Мы свое продолжали. У меня явка была на Ришельевской. И вот теперь… Теперь, Лев Александрыч, я вас прошу… Вы соберите внимание, потому что… Ну, не буду, вы сами. Понимаете ль, в мае… Нет, в июне, в самом начале июня отец моей подруги, она наша, в нашем кружке, вот отец ее был, оказывается, на каком-то ужине, и там, в том доме, жандармский полковник тоже. Полковник этот выпил да и открылся: побег Дегаева подстроен. Лев Александрыч, вы… Нет, нет, слушайте! Мы так уважали Дегаева, что тотчас и подумали: заведомая провокация, полицейский фортель. А в июле приезжает из Киева товарищ… Бычкова не знали? Киевские его хорошо знают, да и у нас, в Одессе, тоже. Бычков вот и объявил: арест Веры Николаевны…

Тихомиров чувствовал ледяную немоту ладони. Не положил, а словно бы отложил ладонь на стол, как чужую, с минуту смотрел на нее, и барышня смотрела.

– Вы… вы сознаете, что говорите? – Голос Тихомирова будто истончился.

– Лучше ужасная правда, чем…

– Сознаете?! – повторил он мученически.

– Вполне, Лев Александрыч. Где Дегаев, там провалы. Факты, о которых…

Тихомиров притопнул ногой, сцепил руки замком, затряс руками.

– Я годами знал этого человека! Годами! Верный товарищ! Как вы смеете?! Как смеете?!

Она молчала. Но он слышал в ее молчании не растерянность, а непреклонность.

И Тихомиров уронил руки.

Домой, в Морнэ, что в пятнадцати верстах от Женевы, привез Тихомирова последний дилижанс. С окружных гор плыла прохлада. Рдел запах галльских роз. В курортном зале духовой оркестр играл вальс из «Фрейшютца». Полицейский в кепи, с тростью, символом нестрашной власти, кивнул Тихомирову.

Катя хорошо знала мужа. Быстро взглянув на Левушку, она матерински притянула его к своей полной груди, спросила ласково, что приключилось. Но он отстранился, хрипло рассмеялся:

– Дурацкая мания! Вечная русская мания шпионства. Потом, Катенька, после, я разбит.

Она принесла стакан козьего молока. Вечерами Левушка пил козье молоко.

– Завтра опять гость, – вздохнула Катя.

– Ну кто еще? – подосадовал Тихомиров, старательно опоражнивая стакан.

6

Дегаев с завистью приглядывался к пансионам, дачам, верандам, черепичным кровлям. Дегаеву вспомнились почему-то деревянные резные игрушки, деревянный, пестро раскрашенный домик, купленный отцом на Сухаревке. И как они с Володей устраивали котенка на житье в том домике, и как с котенком стряслась какая-то напасть, ослеп котенок, что ли, а может, еще что. Дегаев думал, что вот бы и ему со своим Белышом, Любинькой своей, прикорнуть в каком-нибудь здешнем шале, и все, что осталось в России, сама Россия представилась Дегаеву косматым, сумрачным, тоскливым.

Он уже нашел дачу Тихомировых, уже видел балкон, черепичную крышу, сад, уже стоял у высокой, выше его роста, калитки, над медной ручкой которой изящным полукружьем значилось по-французски: «Прошу повернуть», и, уже поворачивая эту ручку, вдруг, как вчера в купе, ощутил близость опасности, страх пред чем-то сокрушительным. Он помешкал, хмурясь и раздумывая, потом отворил калитку и пошел через сад к крыльцу.

Тихомиров обнял Дегаева, они трижды громко чмокнулись. Катерина Дмитриевна, улыбаясь, вывела малыша, Дегаев присел на корточки, посюсюкал и пощелкал пальцами. Сергея Петровича потащили к столу. Сергей Петрович заверял, что плотно завтракал в Женеве, его не слушали. Словом, все с первой минуты определилось хорошей домашностью. Да и как иначе, если Лев Александрович остался таким, каким был в России: милым, без тени генеральства.

И покурили они с Тихомировым, неспешно, мирно покурили, словно бы отодвигая серьезный разговор, но не из какой-то опаски иль скованности, а потому, что все еще радовались нежданному, вовсе и не предполагавшемуся загодя дружелюбию своей встречи.

В двух шагах от шале начинался лес. Тоже очень аккуратный, как все вокруг, без валежин, с дорожками, похожими на парковые аллеи. Прогулочный, «гигиенический» лес, каковой и должен соседствовать с «климатическими лечебными станциями» вроде Морнэ.

Дегаев оставил щегольскую трость, пиджак сменил на тихомировскую полотняную куртку, и они посмеялись, что куртка пришлась совершенно впору.

В лесу, на дорожке, среди рваных солнечных бликов опять холодно скользнуло но душе Сергея Петровича хмурое видение отечественного хаоса, и опять с завистью подумалось ему о приветных уголках, защищенных от северных ветров.

Тихомиров шел рядом, брал Дегаева под руку, выспрашивал о России, о партийных делах, о том, «кто чем дышит», и надо было отвечать, рассказывать, и отвечать подробно, ибо то, что ему, Дегаеву, казалось мелочью, видимо, очень интересовало Льва Александровича.

Дегаев удивлялся памятливости своего спутника, однако в беседе их все время что-то беспокоило Сергея Петровича, тревожило и беспокоило, и он думал, что Тихомиров нарочито не задевает чего-то очень важного, но что, что же именно, Дегаев никак уловить не мог.