Глухая пора листопада, стр. 44

Со студенческой скамьи Якубович помогал конспираторам, посещал подпольные сходки. Дегаев, едва познакомившись с ним, предложил редактировать будущую газету. Петр Филиппович попятился: «Помилуйте, я ж к этому не готов!» А вчера сызнова высказал Блинову сокровенное.

«Вы понимаете, Коля, – говорил он, сняв очки и прижмурившись, словно умеряя свет своих прекрасных, искренних глаз, – вы должны понять, Коля. Мне недостает отваги, нравственной выдержки отрешиться ото всего. А настоящий, подлинный революционер должен отрешиться, обязан. Для него одно: революция. А я не умею, не готов, не считаю себя достойным креста. Вы понимаете, верите?»

Якубовичу нельзя было не верить. И все же Блинов знал, что Якубович ошибается, как ошибаются люди бесконечной искренности. Но кто ж посмеет противоречить, когда так ошибаются? Кто посмеет доказывать «недостойному», что он-то как раз и достойный?

Вчера Якубович грустил: расстался с Розой. Она по обыкновению отправилась на лето в Каменец-Подольск. «Не умеет писать письма», – сокрушался Якубович. Но не только грустил – тревожился, он был как бы виноват перед нею.

Лето разлучало. А в другие времена года они были почти неразлучны. Роза уставала за день от лекций, от хождения по больницам, от зубрежки пухлых томов Эйхгорна и Бильрота. Вечерами ей хотелось быть домоседкой. А он водил дружбу с революционерами и литераторами, и ему хотелось, чтоб она была с ним.

Одного не желал – представить невесту Дегаеву. Никаких опасений в соперничестве, упаси бог. Смешно! Эдакое вовсе на ум не вскакивало. Ну тогда отчего же? Почему?

При первой встрече у общих приятелей Дегаев сильно не понравился Якубовичу. Зыбким наитием он усмотрел в нем что-то ненадежное, что-то… (не сразу отыскалось определение) лакейское. Эта заполошная болтливость, развязность, это скоропалительное приглашение на рандеву в каком-то трактире… Нет, Дегаев тогда решительно не понравился Петру Филипповичу.

Но все ж встретились, наедине встретились, и удивительно: антипатия исчезла. Дегаев обращался к нему с неподдельной доверительностью. Лакейской развязности как не было. Сергей Петрович открылся напрямик: член партии «Народная воля», нелегальный. Сказал: «Ваши стихи нужны революции». Не газету предложил – арестную хронику: «Это очень и очень важно, Петр Филиппович. Вы будете составлять, мы постараемся публиковать. Россия должна знать своих мучеников». Якубович не счел возможным уклониться. Знакомство укоренилось. Они виделись все чаще. В читальне Карауловых, у Лизы Дегаевой. Дружбы не возникало. Однако и неприязни не осталось. Одно осталось – необъяснимое, интуитивное: оберегать Розу, уберечь от этого человека. И вот не уберег, познакомил…

Якубович вчера был грустен: Петербург пуст без Розы, без «Сороки». Он сказал об этом Блинову. И еще он сказал, что квартиру, казенную, братнину, в последние недели осадили филеры. Старик швейцар шепнул матушке: «Истинный бог, барыня, Петра Филиппыча высматривают». И точно, Якубович обнаружил слежку. Родные обеспокоились, ему советовали поскорее убраться из Петербурга.

Да он и сам так думал. Его звали Карауловы. Может быть, вдали от столичной беготни, от журфиксов, редакций, литераторских сборищ, может, там он приготовится к «приятию креста»?

Много и о многом говорили вчера. Вспомнился Блинову странный провал сношений с Петропавловской крепостью, последнее свидание с прапорщиком Ювачевым. Тот говорил об одесских опасениях, об аресте офицеров в Николаеве и Херсоне, о том, что недавно столкнулся с Дегаевым у Летнего сада и Дегаев стращал петербургским сыском… Ювачев исчез, Ювачев был занесен в «арестную хронику». А хронику так и не довелось напечатать, потому что рухнула типография в Рижском переулке…

Они оба словно топтались около страшного вопроса. И не произнесли вслух. Не потому ли, что пред взором стоял давешний вечер у Лизы, когда Дегаев «понимал и принимал» подозрения на Дегаева?

Суда скользили мимо Лоцманского острова, словно кто-то невидимый тащил их бечевкой. Одни возникали из-за мглистого горизонта, оттуда, где качались, упреждая опасность, вехи с красными и черными голиками; другие медлительно и осторожно высовывались из-за Невского бара. Буксиры, клубя дым, влекли барки и полубарки, тихвинки и соймы – разномастные плавучие посудины, на которых задубелые в непогодах судовщики возили керосин и уголь, дрова и бревна, рожь и овес.

Блинов стоял у кромки тусклых вод. Огромная панорама, полная белесого света, движенья, дымов, открывалась ему. И Блинову представилось, что он охватывает взором Россию, родину, не ту, о которой певалось в песнях, «подобных стону», но занятую вседневной заботой, бодрую, не страждущую, спокойно-деятельную, как эти буксиры, и эти барки, и эти пароходы. Блинов не без горечи, с недоумением и обидой на что-то или кого-то сознал вдруг свою непричастность к этим простым и насущным заботам. «Есть горстка беспокойных и мятущихся, – думал Блинов, – поглощенных беготней, динамитом, убийством мундирного ничтожества. Есть горстка, жаждущая все переиначить, переворотить и не ведающая, в сущности, нуждается ль в этом тот, на кого она молится и кому служит, – народ. Вот рядом, вокруг, везде, кипящая и мерная, напряженная и спокойная жизнь, ничего не желающая знать, кроме нынешнего, кроме сегодняшнего. Есть горстка, готовая на эшафот и каторжное кайло, а вокруг, повсюду, везде – бытие. Будничное и все же загадочное».

Ялик ткнулся в ослизлые сваи. Блинов вздрогнул от негромкого оклика. Дегаев, как рекомендуя, указал на Сизова, и Блинов запоминающе поглядел на чернявого парня.

– Прошу жаловать, – весело сказал Дегаев, – надеюсь, поладите. Он слесарь, а у вас, в Горном, учат закладывать шпуры и капсюли с гремучей ртутью. Значит, управитесь. А теперь слушайте…

«Заполошная болтливость, – сварливо подумал Блинов словами Якубовича. – Ну зачем это, что я из Горного?»

4

Как и условились на Лоцманском острове, Нил Сизов обосновался близ Ботанического сада.

Квартирку сняли дешевую, две комнатенки с кухонькой. Очень способно все: окнами и на улицу и во двор – с обеих сторон, значит, ставь, пожалуйста, знаки безопасности, и черный ход имелся, тоже немалое подспорье в случае чего, в третьем, последнем этаже квартирку наняли – стало быть, с чердака можно на крышу соседнего домовладения. Словом, Сергей Петрович выказал завидную конспиративную понаторелость.

Мебель с бору по сосенке хозяин, отставной запьянцовский драгун, уступил не барышничая. Паспорт в участке прописали без проволочки, потому как Нил щедро поднес старшему дворнику.

Нешуточный свой риск Сизов понимал, хоть и не заглядывал в «Свод законов», и опасность кустарной выделки взрывчатых веществ тоже понимал, и страшливость снаряжения метательных снарядов – все понимал, однако попервости владело им отрадное чувство держателя домашнего порядка. Свой угол, сам голова. Хоть тут располагайся, хоть там. И на кухне кухарничай: самоварчик, посуда. Славно!

Недолго смотрел гоголем – вздохнул: эх, Саню б сюда… «Дурак, – обругался вслух, – тоже надумал». А воображение нежило: взошла бы Саня, ахнула, засмеялась, а после, юбку подоткнув, тряпку в руки – мигом чистота да блеск. У, зажили б наконец по-доброму. А то ведь что же? То шепчет: «Отец проснется!» То в лесочке прохожий пугнет. А в Москве сунулся было однажды – соседка, стерва, к дверям прилепилась: «Саш, а Саш, выдь на минутку…» Ах, как бы они здесь с Санечкой-то зажили! И сладостно стало Нилу, будто соты зубами примял.

Блинову – если уж по всем правилам – следовало поселиться у Сизова, от мира уйти, как послушник уходит. И Флерову – если по правилам – следовало оставить пропаганду в рабочих кружках. Дегаев, однако, почел возможным («в видах малочисленности группы») замкнуть одного Нила.

Исподволь оборудовал он мастерскую, пол в одной из комнат войлоком устлал, досками прикрыл, чтоб от кислоты, нечаянно пролитой, и следа не оставалось. Склянок, химических снадобий мало-помалу Блинов с Флеровым припасли. Появились и книжицы – научные, цензурой дозволенные; одна называлась: «Динамит. Руководство для работающих динамитом», другая – «Порох, пироксилин и динамит».