Глухая пора листопада, стр. 129

В те июньские сутки, когда на Дальнем Востоке, в трюме невольничьего парохода метались, обезумев, каторжане, в те же сутки другая плавучая тюрьма двигалась вверх по Неве.

Кандальным «вечникам», запертым порознь в глухих отсеках, предстоял путь неизмеримо меньший, чем тот, что проделали каторжане «Костромы»: всего-навсего несколько десятков верст.

Но дело было не в верстах, не в милях. Уголовные всегда знали, куда их везут, что их ждет. Государственные, политические преступники ничего не знали.

Когда Лопатина, едва не оторвав от земли, подхватили под руки и быстро, как по воздуху, перенесли из равелина на пароход, он все ж поспел спросить, куда везут. Офицер, тот самый, с чистым взором, что выводил его из зала суда, улыбнулся любезно, но ответил загадочно: «Будет видно». Потом, часа через два, заглянув к Лопатину, он столь же любезно предложил ему чаю. Лопатин спросил: «Куда меня везут?» Офицер солгал: «Не знаю».

Неведение должно угнетать. И действительно гнетет. Но Лопатин все еще находился в состоянии воскресения и потому не рассердился на офицера, а лишь, как в отместку, отказался от чая.

Несколько часов спустя «вечников» (опять же порознь, опять поспешно, под руки) вывели на пристань. Лопатин увидел розовеющую водную ширь, светло-желтые стены и башни. Издалека, как шепот, донесся запах елок и осин.

Впереди были ворота с темным пятном царского орла. Во главе дюжины жандармов крепко и плотно стоял широкий, почти квадратный Соколов, бывший смотритель Алексеевского равелина.

– Бонжур, – кивнул Лопатин.

И закусил губу. Не потому, что Соколов злобно прозвенел связкой ключей, а потому, что в голосе своем Лопатин не услышал насмешки.

Розовеющая водная ширь все больше сужалась, будто ветер теснил ее и сжимал, а влажный заречный запах гас, сменяясь запахом мертвого острова – железа, старого щебня, дресвы. И что-то тяжелое, грубое, загребущее уже тискало Лопатина, наваливалось на него.

Шлиссельбург принял Лопатина.

«Fuimus… Мы были…»

4

Если ясным вечером приближаешься к Александровску, видишь сахалинские горы не грозными, а ласково размытыми закатным солнцем. Уединенный маяк – символ отшельничества – манит в живую тишину. Невдалеке от причала замечаешь Трех Братьев, три скалы, и та, что ближе к острову, напоминает не то папскую тиару, не то капюшон монаха-капуцина. Ясным вечером море лежит зеленоватое. Мелея, обретает пепельный оттенок. А береговая кромка оторочена бурым валом водорослей.

Александровск (по-военному: Александровский пост), этот бревенчатый, мышиной серости поселок, имеет в такие ясные вечера вид безгрешный и мирный. «И назвал бог сушу землею, а собрание вод назвал он морями. И увидел бог, что это хорошо». Хорошо? Но тогда почему люди, те, которые «по образу и подобию», отчего эти люди с мешками и обритой головою не рады, не улыбчивы?

Эх, послали меня, добра молодца,
Проведать каторги, распроклятой долюшки.
На чужой на той сторонушке
Больно тяжко ведь жить…

От причала к Александровску ведет сперва ровная дорога. По сторонам пустоши, кустарничек, болотца – глядеть неохота. И смотришь на взгорки, на Александровск. Под шатким мостиком седеет слабенькая, в голышах и валежинах речонка. А уж за речкой дорога тянется изволоком, и городишко как бы сползает тебе навстречу.

Каторжные шли в каторгу, не оглядываясь на открытый рейд с вяло и грязно дымившим пароходом. То было другое судно, а не плавучая тюрьма «Кострома».

(«Кострому», вернее команду и заключенных, спас Камень Опасности. Проскочи они с ходу чуть дальше, тотчас же пошли бы на дно Лаперузова пролива. Камень Опасности держал «Кострому» до тех пор, пока все не убрались на мыс Крильон, южную оконечность Сахалина.

В часы, когда грузились на шлюпки, каторжные, еще не опомнившиеся от пережитого в трюме, работали наравне с матросами, проворно перетаскивая судовое имущество и послушно исполняя приказания капитана.

Сизов тоже работал что было мочи, но при этом у него мелькала мысль, что в наступившей темноте, в этой горячке и сутолоке очень способно расквитаться со старшим офицером… Выдалась минута, очутились они один на один. Однако скотина лейтенант был так решительно-спокоен и так озабочен спасением людей, что Нил замешкался, отступил от своего намерения. Офицер как ни в чем не бывало подозвал Сизова, и они оба ухватились за тали, пособляя матросам вывалить и спустить на воду шлюпку. Шлюпку спустили, лейтенант жестом указал Нилу: лезь! Сам он остался, покинул корабль последним, вместе с командиром…)

Этапная партия волочилась, как после болезни. Открылись зеленеющие хребты. Они красиво обнимали городок с двухскатными земляными крышами.

Тюрьма была деревянной, как многие тюрьмы лесистой России. Казарма, отведенная «новеньким», тоже была новенькая, устланная по полу свежей хвоей.

Надзиратели в потертых мундирах, с увесистыми кобурами на поясах велели «новеньким» расположиться в две шеренги, в затылок. Пришел смотритель, нестрашный, сутуленький, испитой полицейский офицер. Тихим, домашним голосом он рассказал, как следует вести себя в каторге, чтобы избегнуть экзекуции, что завтра всех «раскомандируют», определят на работы, и чтобы они, «новенькие», сторонились «старокаторжных», закоснелых в пороках.

Едва смотритель и надзиратели удалились, как в барак, гомоня, ворвались «закоснелые»… Сизов уж, кажется, нагляделся на уголовную братию – и давно, у Красных ворот, в подвальном «гранд-отеле», и в Бутырках, и в поезде Москва – Одесса, и за долгий рейс на «Костроме». Но здесь, в Александровске, содержались такие, для которых, по мнению главного тюремного управления, и сибирские остроги не были серьезным, внушительным наказанием.

Впрочем, то, что законники именовали «преступлением», да и сами преступления, совершенные его теперешними сотоварищами, были совершенно неинтересны Нилу Сизову. Нелегальщина, читанная на воле, объяснила ему, что все это (как юридические нормы, так и преступления) возникло из источника, отравленного злом и неправдою. Существующее государство всегда рисовалось Нилу механическим, скрипучим, бездушным устройством. Предназначалось оно для калечества. А кого и за что, политического или уголовного – не имело для Сизова определяющего значения.

К теперешним своим сотоварищам он не питал жалостливого чувства. Они не были для него «несчастными». Ни в том сентиментальном и социальном смысле, какой вкладывали интеллигентные люди; ни в том, какой вкладывали люди простые: обездоленные, лишенные счастья. Убийцы и насильники, грабители, воры, бродяги, не сливаясь в цельно-серое, были разными людьми, с которыми ему предстояло жить десяток лет на Сахалине.

Однако одну, очень важную истину Сизов еще не открыл. Он уяснит ее хоть и скоро, но не сразу, не в первые дни и даже не в первые недели.

Поначалу Сизов вообразил, что каторга уже самим отторжением от «общества» не только не похожа на «общество вольных подданных», но и противостоит ему во всем.

В самом деле, как могла каторга, созданная для изверженных отбросов нормального (или того, что звалось нормальным) общежития, как она могла не противостоять последнему в любом проявлении, каждым помыслом, всяким поступком?

Каторга должна была, предполагал Нил, создать собственные правила, нормы, законы, даже и отдаленно несхожие с теми, что существовали «средь мира вольного».

И точно, такие были. Сизов усмотрел в них немало привлекательного. Ему пришлось по душе и прочное укрывательство в чем-либо провинившегося от начальства; и скорая расправа с ябедою; и презрение к заискиванию перед смотрителем или надзирателями; и отвращение к скопидомству, пусть мизерному, какое, впрочем, только и могло быть в условиях скудного арестантского быта.

Но главное, коренное, капитальное, к великому огорчению и удивлению Нила, состояло не в этих правилах и обыкновениях. Как ни странно, ни мерзко показалось Сизову, но каторга была в общих чертах сколком «мира вольного».