Глухая пора листопада, стр. 113

За подмогой, защитой, выручкой Тихомиров бросался к французским друзьям, к знакомым и полузнакомым. К писателю Рони-старшему. Писатель поднимал негодующий шум в прессе. К Жоржу Клемансо, достаточно уже известному в «кругах», вожаку радикалов и редактору радикальной газеты. Тот метал молнии в царскую тайную дипломатию, гремел о престиже Франции, о праве политического убежища.

Где-то в кабинетах, недосягаемых для Тихомирова, пожимая плечами, находили нецелесообразным по такому поводу дразнить оппозицию. Конечно, сближение с Россией, но все же, господа, но все же… «Пусть каждый занимается своим делом. А коровы будут под хорошим присмотром»..

И наконец, после всяческих проволочек, дорого обходившихся и самому Тихомирову и Катерине Тихомировой, снисходило по инстанциям: законы республики нерушимы, политического эмигранта нельзя выдать, но было бы крайне удобно для обеих сторон, если бы г-н эмигрант обосновался где-нибудь в провинции. В тишине. Неприметно. С глаз долой. А впоследствии, минет время (какое???) – милости просим опять в Париж.

Тихомиров, того не желая, затесался в большую игру. Франция льнула к России. Самодержец Александр готов был выслушать «Марсельезу». Раньше ли, позже Тихомировым пожертвовали бы как пешкой. Уже поговаривали, что Зимний дворец предложил Елисейскому дворцу арестовать поголовно россиян-эмигрантов. Еще говорили, что эмигрантов ждет во чужом пиру похмелье: лазутчики Бисмарка заварят в Париже фальшивый нигилистский заговор против царя – немцам выгодно столкнуть лбами восточную империю с западной республикой. И царь – можно в этом ручаться – поверит: Александра не уставали убеждать, что планы покушений на его августейшую особу всегда вынашиваются за границей, в «тихомировском вертепе», а в России, мол, лишь доморощенные исполнители.

Тихомиров терял голову. Но к нему тянулись, к нему приходили. Одни уезжали в Россию, другие приезжали из России, третьи собирались в Швейцарию. Люди говорили, волновались, доказывали: организация, централизация, децентрализация… Он слушал, прислушиваясь к той комнате, где умирал Сашура. Он отвечал, отвечая самому себе: революционные силы иссякли, культурная работа – вот что нужно; условия изменились, былые герои – в былом, все выродилось, измельчало, бури нет, есть рябь и пена… От Тихомирова уходили пораженными, уязвленными, обиженными. Потом прощали: умирает ребенок.

Саша слабел день ото дня. Глаза косили. Игрушки не занимали его. Когда боль стихала, он смотрел перед собою. В этом неподвижном взгляде было не детское и не взрослое, а было ясновиденье: он чувственно распознавал смерть.

А луна ее призывала, потому что из какого окна ни погляди, какой она ни будь – полной или ясной, круторогой или в пятнах, – всегда слева. Под окнами ночами выл пес. Приблудный, ничейный, выводил переливчато и с перепадами, не срываясь на звонкое, сипло выл, не жалуясь и не оплакивая, нет, угрожающе, мстительно, подло торжествуя.

Неверный свет луны сливался с песьим воем. Тихомиров подумал: «Пусть придет скорее. Надо отворить ей двери. Довольно, пусть уносит. Приди, милосердная».

Мысль эта ужаснула его. Ведь думал он не о Сашином избавлении. Он думал о том, что сказал доктор: если и выживет – слепота, тупоумие… И, подумав: «Приди, милосердная», – взывал о милосердии к себе, к самому себе, к избавлению от калеки сына.

Он ужаснулся. Однако поначалу тому, что Катя, уже уснувшая, очнется вдруг и уловит, поймает сейчашнюю его мысль. И, лишь ужаснувшись этой Катиной догадке, Тихомиров ужаснулся самому себе. Как он, нежный отец, мог так подумать? Он съежился, словно над люком, в который не дозволено и опасно заглядывать. Что значат океанские пучины в сравнении с безднами души? Все путалось, перемежалось, чадило, зыбко плавилось.

Тогда он взмолился. Не к богу обращался Тихомиров, безбожник с гимназической скамьи. Он не упал на колени. Не достал заветный образок св. Митрофания, мамин подарок. И не раскрыл маленькое евангелие, сестрин подарок, который был тут же, среди его книг.

Но все ж он молил о пощаде. Не было произнесено затверженных в детстве молитвословий. Но он молил, взывая о пощаде. Кого? Нечто. Кого-то. И обещал что-то исполнить, не сознавая, что именно, но хорошее, доброе и для него, Тихомирова, очень трудное.

5

– А вы бы напомнили комиссару Равошолю: ведь недавно наш государь пожаловал Анну прокурору. И правительство республики позволило прокурору носить монархический орден!

– Вы о деле князя Кропоткина?

– Да.

Рачковский улыбнулся.

– Ах, Александр Спиридоныч, Александр Спиридоныч… Так-то оно так, да только сотня парламентариев потребовала немедленной амнистии.

– Которая, однако, не выгорела.

– Оттого, что преступление Кропоткина было совершено здесь, на территории Франции, и судил его суд французский. А у нас с вами-то никаких юридических обоснований нет-с. И быть не может-с… – Рачковский опять иронически улыбнулся. – Орден святыя Анны… Лента через левое плечо… А мосье Равошоль, бьюсь об заклад, придерживается пословицы: из орденской ленты шубы не сошьешь. Ему шуба нужна, вот что, Александр Спиридоныч. Шу-ба-с!

– И во сколько она нам влетит?

– Одному комиссару или вообще? – Рачковский широко повел рукою.

– Вообще.

Рачковский помолчал. Он уже знал прижимистость подполковника Скандракова. Радетель казенного добра, черт его задери. Не из своего кошелька, а жмется, как барышник.

– Уж я прикидывал, – сказал Рачковский, – и так прикидывал, и эдак…

– И что же?

– В итоге, Александр Спиридоныч, никак не меньше пятнадцати.

– Пятнадцати тысяч?

Рачковский вздохнул.

– Именно-с. Меньшим не обернуться. – Он оживился. – Да вы, прошу вас, вникните. Вот взять Дегаева. Безвредный, никому уж не нужный. А за него, извольте-ка, за него – десять. За одно лишь указание, где он. А тут… – Рачковский руки воздел. – Тут тяжкий преступник, главарь, вся надежда революции!

– Десять тысяч объявлено отнюдь не за «указание», – сухо поправил Скандраков. – За по-им-ку. А за указание – вполовину меньше.

– Ну хорошо, хорошо, пусть так, ошибся. Однако как не признать – Тихомиров-то не чета Дегаеву! Как не признать?

Скандраков насупился. Его коротенькие ножки, суча и припрыгивая, то высовывались, то вновь прятались под креслом. Эва заломил, брюзгливо думал Скандраков. Правда, в банке – «золотой молоток». И прямехонько на сей параграф расходов. Но Александр Спиридонович всегда жалел казенные деньги. Искренне жалел. А Рачковский и в ус не дует. Привык, видать, жуировать. Ишь нафранчен-то. А в отчетах, которые шлет департаменту, привирает. Как пить дать привирает. А вот пойди-ка обревизуй такого. Нагородит с три короба, а не ухватишь. Однако должное следует отдать – ловок, деятелен, неглуп, далеко не глуп.

Петр Иванович Рачковский числился в посольском штате. Де-факто – «состоял при министерстве внутренних дел». Он давно убрался из России. Пришлось-таки покинуть дорогое отечество: Петеньку Рачковского еще студентом изобличили в провокаторстве, он опасался мести бывших коллег, москвичей революционного толка. А в Париже выказал недюжинные способности. С самим префектом завел связи! Префект здесь – важная птица, веса значительного. Префект Парижа, назначенный лично президентом, подчинен лишь министру внутренних дел. И весь политический сыск в столице тоже у префекта: первое бюро в его канцелярии, в его управлении префектурой.

Чрезвычайные полномочия подполковника Скандракова, личная инструкция г-на Плеве, доставленная дипломатической почтой, произвели на Рачковского известное впечатление. Но в трепет не повергли. Он не лебезил, не заискивал перед посланцем Санкт-Петербурга. В Париже Рачковский плавал акулой. Все умел сообразить, завязать и развязать. Скандраков же здесь, в Париже, казался Рачковскому провинциалом. Однако именно «провинциал» располагал текущим счетом в банке, а к банковским счетам Петр Иванович всегда испытывал почтение.