Глухая пора листопада, стр. 103

Все вместе Александр Спиридонович запечатал и подумал, как думал не однажды, что пора бы уж обзавестись собственной печаткой, а не ляпать слепые сургучные бляхи…

День Скандраков провел дома. Облачившись в халат, слонялся из комнаты в комнату, без удовольствия пригубливая сухое эриванское.

Потом стал читать «Ниву». Журнал вывалился из рук. Почему-то подумалось о каких-то лазурных далях, о море, белых виллах. И красивой, скромной женщине. При мысли о женщине сделалось еще грустнее. Что-то очень необходимое разминулось с ним, обошло стороной.

Он двадцать с лишним лет отжил в канцеляриях и прокурорских камерах среди бесконечных входящих и исходящих, секретных и строго секретных, шифрованных и дешифрованных. Перед ним прошли десятки людей, разных и похожих, – ушли навстречу своей судьбе, которой не позавидуешь, но которая все же судьба, а он рыхлел, седел и плешивел в канцеляриях, в прокурорских камерах, за пыльными зарешеченными окнами.

Человек не походный, Александр Спиридонович вдруг размечтался о далекой поездке, о каких-то чужих городах, о других совсем людях, которым невдомек очные ставки, секретные сотрудники, статские советники.

Он опять лег и незаметно уснул. Проснулся поздно, почти ночью. На столе желтел пакет. Но Скандракову нынче почему-то тяжело и неприятно было знакомиться с тем, с чем обычно знакомился он и охотно, и быстро, и памятливо. Он, однако, принудил себя взять пакет.

Скандраков прочел:

«Я признаю себя виновным в убийстве подполковника Судейкина, бывшего 16 декабря 1883 года в квартире Сергея Дегаева, жившего под именем Яблонского на Гончарной улице. Я был одним из физических участников этого дела».

Второе показание почти не разнилось с первым. Оба – Конашевич и Стародворский – в один день, чуть не в одночасье признали все.

Александр Спиридонович был прав и в том, что вытребовал у киевских жандармов Конашевича, и в том, что у московских вытребовал «Пухальского», сперва оказавшегося «Савицким», а потом Стародворским, и в том, что «дал созреть» Степану Росси, и в том, наконец, что упросил Плеве административно решить судьбу последнего. Во многом был прав Александр Спиридонович, хорошо потрудился. Он мог быть доволен, счастлив. Как следователь, разрешивший запутанное. Как офицер секретной полиции, исполнивший долг без сучка и задоринки.

Но, должно быть, такой уж выдался Скандракову день – не следовательский, не офицерский, не служебный. И сейчас, дома, в халате, не испытывал Александр Спиридонович ни удовольствия, ни счастья, а испытывал что-то похожее на угрюмую печаль. Опять в душе его протянуло, как боль, желание уехать куда-нибудь далеко, надолго уехать.

Однако мыслью своей он все ж был прикован к тому, о чем читал в бумагах, доставленных из жандармского управления, и он покорно толкал эту мысль, как каторжник тачку.

Конашевич и Стародворский, разобщенные казематными стенами, признали каждый не только свою мрачную роль, но и товарища. Конашевич, говоря о себе, говорил и о Стародворском. И наоборот. И все это без всякого предварительного соглашения. А ведь обоим нельзя было отказать в душевной стойкости. Недаром Александр Спиридонович с первого взгляда определил их «крепкими орешками». Оба отступали с боем, шаг за шагом.

Скандраков особенно оценил волевую мощь Стародворского. «Личность загадочная и характера беспокойного», – определяли гимназические учителя. Рыцарски освободил товарища, которого даже не знал как следует. В Москве был схвачен с бомбами и взрывчатым веществом. Последним покинул квартиру на Гончарной: один, кровью обрызганный, он еще проверил, не осталось ли после Дегаева каких-либо записей (и это его шаги, осторожные, крадущиеся шаги Стародворского, слышал дворник, вызванный горничной из соседней квартиры). Один все проделал, а после – какова натура! – ночь напролет печатал на Большой Садовой листовки-извещения о «казни обер-шпиона империи».

И вот он, день, вот он, час – день и час перелома, белого флага, поднятых рук: Стародворский, признаваясь в убийстве, признает соучастие Конашевича. И наоборот.

Обоим было сказано то же, что он, Скандраков, сказал Росси: есть документ, дегаевский документ. В жандармском управлении не мудрствовали лукаво. Скандраков солгал на словах, там – на бумаге: сунули якобы показания якобы арестованного Дегаева. И эти двое рухнули. Они всего ждали от Дегаева. Они только не ждали его ареста. Откуда было им знать, что Дегаев исчез бесследно? Но они хотя бы должны были предполагать. Нет, рухнули. Расщепило, как ударом молнии. И они капитулировали. Даже не требуя очной ставки с Дегаевым. Вот он, день, после бесконечных дней и часов ожидания виселицы.

Скандраков отшвырнул бумаги. Оделся и вышел из дому. Так, без цели, в ночной дождь, в ропот Адмиралтейского сквера, в пустынность площади, где вечно скачет грозный конь.

4

На листках отрывного календаря мистер Норрис набрасывал перечень предстоящих дел и встреч. Листки складывал стопочкой. В столе держал брошюру Энгельса о развитии социализма, биографию Кибальчича, «Письмо из Петропавловской крепости». И еще письма. Нынешнего года письма – на тонкой бумаге, с неизменным: «Милый Герман…» И шифрованные из Дерпта, и парижские – от Тихомирова и Лаврова. И еще разные заметки с бездной адресов и имен. И приходно-расходную книжечку. И уж совсем, сдается, ненужные счета гостиниц разных городов России.

Архив соседствовал с арсеналом: увесистые, плотно набитые динамитом жестянки, револьверы американского образца, запалы разрывных снарядов и сами эти метательные снаряды, меченные номером и надписью: «Исполнительный комитет „Народной воли“.

Короче, квартира Лопатина в Шведском переулке вовсе не походила на квартиру, снятую британскоподданным Норрисом, переводчиком, учителем иностранных языков и коммерсантом.

Летом он, как говорил Якубович, апостольствовал. Он вернул «Народной воле» многих заблудших «молодых». Лопатин этого возвращения ждал. И добился.

Возвращения он ждал, потому что «молодая партия», вооружившись негативно против заграничников, не вооружилась, в сущности, ничем позитивным. Она бродила вокруг да около. Пороха не выдумала. Плехановский голос, возвещавший новое слово, возвещавший марксизм, либо вовсе еще не доходил, либо почти не улавливался. А на одном отрицании, пусть и достойном внимания, с места не двинешься.

Герман Александрович объездил крупные города, побывал на бессчетных конспиративных сходках. Наконец забежал в Дерпт, условился с Петруччо о транспортировке газеты.

Все было на мази. В Петербурге Лопатин взялся готовить второй – после газеты – манифест «Народной воли»: тот, который грянет динамитом.

Динамит предназначался все тому же министру – министру внутренних дел. Граф Дмитрий Андреевич Толстой не обуживал своих попечений: к делам внутренним причислял он и внутреннюю, духовную жизнь общества. Графу Толстому желательно было прекратить ее и запретить. От этих духовных процессов, ядовито констатировал граф, недалеко и до эксцессов.

«Милостью небес, – думал Лопатин, – Россия не сиротеет без людей типа графа Дмитрия Андреевича. Они не убивают трепещущую плоть – убивают трепещущую мысль. Способность мыслить кажется им дурной болезнью. Печатный станок обладает для них лишь одним достоинством – множить ложь. Хоть режь, хоть кол на голове теши, а никогда и ни за что не примут принцип, провозглашенный еще Спенсером: „Думай, что хочешь, говори, что думаешь“. Для этих ветхозаветных сановников с мозгами иссохшими, как лежалый грецкий орех, нет ничего несноснее молодежи. Трижды убийцы, они трижды мещане. И наоборот, трижды филистеры, они потому и трижды душители.

Ладно, ваше сиятельство придется «трепанировать бомбой». А потом ваш покорный слуга Герман Александрович Лопатин изволит отбыть в славный город Париж. Надо, понимаете ли, отчитаться перед начальством».

Однако не только и не столько это влекло Лопатина за границу. Два десятка писем, начинавшихся словами «милый Герман», были присланы Зиной.