Наследники по прямой. Книга первая, стр. 52

Он на мгновение зажмурился и, открыв глаза, протянул фото девушке.

Даша долго смотрела на снимок, прежде чем вернуть его. Наконец, вернув, подняла на Гурьева глаза:

— Гур. С ума сойти. Что же это такое?!

— Это жизнь, дорогая, — он спрятал фото.

— Я совсем не похожа на неё.

— Нет, конечно.

— А она на англичанку совсем не похожа…

— Откуда ты знаешь, какие должны быть англичанки? — Гурьев улыбнулся, теперь по-настоящему.

— Я не знаю. Я чувствую.

— Всё ты правильно чувствуешь. Она русская. Такая же, как мы с тобой. Просто долгое время даже не догадывалась об этом.

— Конечно, — Даша улыбнулась. — Конечно. Я всегда это знала.

— Я тоже хочу фотографии посмотреть. Покажи мне мамин снимок, пожалуйста. У тебя ведь есть?

Он видел, как Даша, собирая вещи, положила в чемодан тоненький фотоальбом. А в доме на стенах — ни одной фотокарточки. Нигде. И это было странно. Из разряда тех самых странностей, которые он так отчаянно терпеть не мог. Даша опустила глаза, вздохнула:

— У нас есть одно-единственное мамино фото. Папка сказал как-то, когда я спросила, что мама не любила и не хотела фотографироваться.

Вот тут Гурьев дёрнулся. Потому что это было то самое, что он ожидал и что до крика боялся услышать. А Даша поднялась, и, опять ступая осторожно, почти неслышно, вышла. И вернулась через минуту с тем альбомом в потрёпанном бархатном переплёте, малиновом, с латунными уголками. Опустилась на стул рядом с Гурьевым, положила альбом на стол, раскрыла обложку, быстро, сосредоточенно перевернула несколько страниц:

— Вот.

Он замер, вглядываясь в знакомое — да, да, конечно, знакомое — лицо. Никаких сомнений. Абсолютно. Она. Взгляд, улыбка. Ну, старше, разумеется, чем он её помнил, но… Господи Боже, да как же это может быть?!?

— Это ещё до того, как я родилась, — тихо проговорила Даша. — Когда она узнала, что я у них буду, тогда согласилась на фото. Папка рассказывал.

— А детские? Семейные снимки? — Гурьев заранее знал ответ, но всё ещё отказывался верить собственным глазам и собственной памяти.

— Нет, — длинно, прерывисто вздохнула девушка. — Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.

Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты — и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь, теперь — всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе — знаю вот совершенно точно. Потому что…

— Почему ты не зовёшь её, Гур?!

— Кого? — вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.

— Не делай вид, что не понимаешь, — сердито сказала девушка. — Со мной так не нужно, потому что я знаю. Гур!

— Знаю.

Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился мысленно Гурьев, а она, — она и правда чудо чудное и диво дивное. Потому.

— Потому что, — хрипло проговорил он. — Потому что, Дашенька. Потому что, дивушко. Потому что.

Вечность тому назад

Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге — всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более — произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам — голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет — и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому — не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему, почему?! Потому. Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края — и находил. Искал забвения — а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Рэйчел. Рэйчел, певчая моя птичка.

Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, — тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий «Дуглас». А он смотрел на этих женщин в чёрном — не в белом, не в сером — чёрном, вдовьем, — смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Уже схлынула волна «большой чистки» — он и не надеялся, что успеет. Уже сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума «железного сталинского наркома» с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, нельзя, думал Гурьев. Нельзя. Не время ещё. Не время. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.

Он уже привык — ну, почти. Привык к слухам о себе, — как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле. Не сумевшему — а может, не захотевшему? — предотвратить их, ему удалось — почти удалось — их возглавить. Привык к тому, что его считают — везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, — глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть — куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам — чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо — доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог — был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог — тогда хотел. А когда не мог — был беспомощен, несмотря на всё своё могущество: химия. Химия… Нет, нет, — никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя — если успевал. И к этому привык — и к этому. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас, сейчас. А верный сталинский пёс — не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась. Удалась — безупречно.

Самое страшное — ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан — быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава — здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.

Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное — а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал — а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал — чтобы без него… Росли, как на дрожжах, «города-солнца», и приходилось мотаться по ним, — не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, — и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек — ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, — самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху — и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое — за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание — не за неспособность, нет — именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то «смешные». Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз — всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и — в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год — полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего — по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё — за враньё, за воровство — сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, — убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца — это их право. Твоё право — работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь — научим, не сможешь — заставим. Не хочешь — уйди. Твоя обязанность — говорить правду. Соврал — умри. Соврал — украл. Всё не просто — а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна — смерть. Привыкайте.