Код Онегина, стр. 90

— Ну что?

— Частника давай возьмем, — сказал Лева.

Они пошли к тому пятачку, где стояли частники. Там шныряли милиционеры. Но на Сашу с Левой милиционеры не обратили внимания. Арбуз продолжал охранять беглецов. Он был как белый флаг, как шапка-невидимка. (Они не знали, что милиционеров интересуют не пассажиры, а водители.) За умеренную плату они сговорились с мужиком на новенькой «Ниве». Мужик обещал довезти их прямо до деревни, соседней с Ненарадовом (настоящего пункта своего следования они никогда не называли тем, кто их подвозил). Так было гораздо лучше, не нужно в Валдае светиться.

— Поехали, командир, — сказал Саша нетерпеливо. Он сел, как обычно, на переднее сиденье, Лева на заднее.

— Сейчас мой шурин подойдет… Я шурина по дороге заброшу…

Саше не очень понравилось, что с ними поедет в машине еще какой-то шурин, но делать было уже нечего. Саша хотел перебраться к Леве, чтобы шурин мог сидеть рядом с водителем, но не успел: подошедший шурин уже открыл заднюю дверцу и сел рядом с Левой. Шурин был здоровенный мужик. Водитель был щуплый, с небритой рожей. Машина тронулась. Когда водитель свернул с шоссе на проселочную дорогу, Саша и Лева перевели дух.

Мужик вез их какими-то неизвестными дорогами, проезжая мимо незнакомых полумертвых деревень. Саша и Лева думали, что мужик высадит шурина в какой-нибудь из них, но шурин не выходил. Говорили о футболе. «Нива» подпрыгивала на ухабах. Начало темнеть. Теперь дорога шла все больше лесом. Когда совсем стемнело, водитель затормозил и сказал Саше:

— Колесо спускает.

Саша не чувствовал, чтоб колесо спускало, но водитель, наверное, лучше знал свою машину. Все вышли и перекурили, потом водитель взял домкрат, сунул Саше фонарик и сказал:

— Посвети-ка.

Саша наклонился. В тот же миг водитель ударил его домкратом по голове, и он уже не видел, как шурин монтировкой ударил Леву.

VIII. 1830

Холера издыхала. В конце декабря он был у Вяземского в Остафьеве. Там ему всегда было спокойно. Ему нравился дом Вяземского — некрасивый, но — уютный, прочный и такой поместительный, что штук пять разных семейств могли бы жить в нем, не стесняя друг друга. Рощи берез в снегу и черных гнездах, ажурный мостик через пруд, церквушка на дальнем берегу — белая, с зеленой крышей… Вид успокоительный и тихий. И сам Вяземский с его рассудительною желчностью тоже был успокоителен.

Он любил княгиню, любил маленького Павла; он смертельно завидовал Вяземскому. Вяземский, сам живший счастливо обыкновенной семейной жизнью, полагал, что ему такая жизнь не подойдет. Это было неумное заблуждение. Он ничего так не хотел, как стать обыкновенным. То, что было на Васильевском и потом в Болдине, — угнетало его. С обыкновенными людьми таких вещей не случается, и сны такие им не снятся.

— Что проку? — сказал Вяземский. — Рано ли, поздно ли — они все равно освободятся и уйдут. Зачем удерживать то, чего удержать невозможно?

Вяземский говорил о польских делах.

Путанные в шубы, они шли медленно по аллее заснеженных лип. Серая ворона приплясывала перед ними на дорожке. Они бросали вороне хлеб. Она брала хлеб и ела очень деликатно, не так, как едят хищные птицы. В хвосте у нее недоставало нескольких перьев.

— Кошка пощипала, — сказал Вяземский. В Остафьеве была пропасть кошек.

И опять про Польшу. В самом деле, что проку? Он и сам знал, что когда-то она уйдет, станет — чужая страна. Но это знание было ему противно. Он не хотел знать. Впрочем, сейчас он бранил поляков лишь потому, что Вяземский защищал их. Так между ними было заведено. Вяземский первый бы заскучал и стал недоволен, если б он соглашался с Вяземским.

— Мы присоединяем Польшу, но не поляков, — сказал Вяземский, — приобретаем страну, но теряем народ…

Он знал, что это совершенная правда. Но ему было в этот день не до Польши… Он брел, расталкивая ногами сугробы, и улыбался тихонько. Небо было бледное, низкое. Этот рассеянный, бледный свет давал ощущение вечного покоя. Ему редко выпадали такие спокойные дни. Все в его жизни… Он был снова — жених, без пяти минут муж и отец семейства. Покой очень скоро кончится; не нужно заглядывать в зеркало и слушать маленькие барабаны, чтобы знать это. Но хоть сейчас… Ему еще нужно было освободиться от одной скверной вещи, чтобы покой стал полон. Он уже не однажды пытался избавиться от нее. Рука поднималась — и падала. Нет, никакого влияния сверхъестественного тут не было; просто — жаль… Как-то бы устроить так, чтоб она была, но будто ее и не было. Он сказал Вяземскому, что хочет спрятать некий документ. Вяземский согласился без лишних вопросов. Он сказал Вяземскому, что документ не опасен. Он сказал правду: кому мог быть опасен такой бред, кроме самого безумца?

Вяземский отвечал, что он мог бы и не говорить этого. Вяземский хранил у себя документы куда более опасные. Об этом не знал никто, кроме самого Вяземского и тех, кто просил его что-то сохранить. А просили нередко: многим Петр Вяземский казался неуязвимым: никто не бранил власть предержащих с такою злобой и никому это не сходило с рук так легко. Вяземскому эти просьбы льстили бесконечно. Он после декабря сберег портфель Пущина. Он был очень смел и очень предан своим друзьям, и он любил, чтобы друзья его смелость и преданность — ценили.

Вяземский обещал ему, что спрячет рукопись. Она была тут же, с ним, под шубою, и он тотчас отдал ее Вяземскому. Их руки встретились: рука Вяземского была, как обычно, тепла ровною теплотой. И почти сразу Вяземский спросил (с отлично выделанным равнодушием, никто так не умел прятать под равнодушие свою горячность, как Вяземский):

— Ну, а что мой фон-Визин?

Статью о фон-Визине Вяземский дал ему читать еще накануне. Он прочел сразу же. Обычно он тотчас говорил свое мнение. Но в этот раз молчал: статья ему не понравилась, а он не любил и не умел бранить чужой труд. (Вяземский же разбирал и критиковал его — с наслаждением. Критика Вяземского была всегда точна, остра, справедлива, и он любил и ценил эту критику, как ничью другую.) Теперь уж промолчать было невозможно, но и отвечать не хотелось: своим вопросом Вяземский будто требовал платы за услугу. Неохотно он ответил, что статья превосходна, но автор чересчур нападает на фон-Визина за мнения того о французах и слишком хвалит французских энциклопедистов. Это было не совсем то, что он думал; но, когда он говорил это, ему казалось, что он говорит правду.

— Ты ревнуешь, — сказал Вяземский.

Вот это была правда: ругая французов, он ревновал. Они все были вольны делать что хотели, путешествовать, говорить что в голову взбредет. Если они и сидели по клеткам, то — по собственной воле.

Сделав ему больно и видя это, Вяземский весь расцвел: сознание своей правоты было Вяземскому нужно как воздух. Но сердце Вяземского было нежное; как только Вяземский увидал, что укол попал в цель, как сразу любовь и жалость переполнили это сердце. И дальше они стали говорить о том, что хорошо бы ему с женою поехать путешествовать. Приятно было утешать себя такими мечтами.

— А еще лучше б ты с нами поехал, — опять не удержался Вяземский.

«С нами»! Иногда ему казалось, что Вяземский хочет, чтоб он вовсе никогда ни на ком не женился и так и был до смерти приживалом в семье Вяземских. Счастье мужа с женою неполно без свидетеля, обреченного завидовать; то небольшое, что когда-то было меж ним и княгиней Верой, не вредило счастью Вяземских, а лишь укрепляло их торжество. Он отлично представлял себе, как ночью — князь читает в кровати, княгиня убирает волосы на ночь — они судачат о нем. «Разве Пушкин, женившись, приедет в Петербург и думает там жить? — Ах, друг мой: ему здесь нельзя будет за всеми тянуться, а я уверен, что в любви его к жене будет много тщеславия». Все мысли его о Вяземском постоянно были такие злые. Он доходил до того, что злился, отчего Вяземский князь, а он — нет. Если таковы были его отношения с лучшими друзьями и таков был его самый спокойный день — какими же были другие? Его сердце не было нежным, как у Вяземского. Ему казалось, что сердца там, внутри, вообще нет, а лежит вместо сердца сухая, пыльная, колючая тряпка, и от этой тряпки беспрестанно все болит.