Код Онегина, стр. 77

— Дядь Сева (так звали зоотехника), а дядь Сева! Скажите дядь Леве, что я письмо передал!

Агенты, ругаясь, вскочили на ноги. Откладывать активную фазу операции было уже невозможно. Геккерн коршуном бросился на мальчишку (он не собирался заботиться о ребенке, но лишь хотел немедленно знать, кому и куда тот отнес письмо), а Дантес спокойным шагом пошел к воротам фермы. Пистолет его был заряжен, курок в боевом положении.

IX

— Что-то твои хваленые агенты не очень спешат.

— Поспешишь — людей насмешишь… Они вот-вот возьмут их. Поступила оперативная информация…

— Иногда промедление смерти подобно. В Париже-то те уже шалят… Все эти зомби на улицах… Дело Туссена Лувертюра живет и побеждает, а?

— Это не те. Те, да не те.

— Ты уверен? Всегда все начинается с Франции. Любая зараза, любая ересь.

— Вот именно. Чем быстрей она погибнет — тем лучше.

— Ты хочешь сказать, что…

Второй лукаво поглядел на первого. Первый захохотал:

— Аи, молодца, молодца! Провел ты меня… Парижа только жаль…

— Не существует никакого Парижа. Это выдумка, город-сон…

Они посмеялись. Они были здоровые люди со здоровым чувством юмора.

— Я вот все думаю, — сказал второй, — что нам делать с Пушкиным?

— Со Спортсменом?

— С тем, кто в восемьсот тридцатом написал эту штуковину. Надо ли о нем заботиться?

— А как мы можем о нем позаботиться? Он давно уж сам о себе позаботился.

— Да, но он до сих пор живет в этих… как их…

— В сердцах и умах народа?

— Во-во. Должны ли мы изъять его оттуда?

— Изъять-то нетрудно. Изъять из школьной программы, юбилеев не устраивать — и через пятьдесят лет о нем никто не будет помнить, кроме высоколобых… но они никому не опасны. На худой конец можно пустить тяжелую артиллерию: например, доказать, что он был… ну, допустим, сионистом и предателем… да тут много и стараться не надо, про масонство его и так все знают… или — любовником Дантеса… Или — Геккерна? Подскажи, я-то в этом не разбираюсь…

— Да хоть Пестеля с Рылеевым — все одно… Какая мать после этого осмелится ребенку своему прочитать «У лукоморья дуб зеленый»?!… Слушай, а может, он детей своих продавал на органы?!

Первый на секунду задумался, потом решительно покрутил головой:

— Тогда не пересаживали органы… Ладно, хорош стебаться… Добить-то его нетрудно: но — стоит ли? Он ведь немало написал полезного: сказки эти… я вас любил, любовь еще быть может… Кавказ опять же, Польша…

— Я полагаю, теперь, когда мы достоверно знаем, что он написал это, — мы вправе считать его врагом России. Да за ним и других гадостей водилось предостаточно. Редко кто столько крови попил из руководства…

— Да, фрондер неисправимый: сомнения, издевки, насмешки над самым святым; ни политкорректности, ни веры христианской в нем не было…

— Можно подумать, у тебя она есть…

— Да какая, блин, разница?! Лучше Сережки Уварова по сей день никто формулы для Руси не придумал, а уж он-то не верил даже в черта. Не тот адвокат хорош, кто в невиновность своего клиента верит, а тот, кто присяжных сумеет обработать, чтоб верили… А какое безграничное у него было презрение к народу! «Поденщик, раб, чернь, бешенство, тупой, бессмысленный, презренный…» Заметь: ни один — ни до, ни после — не смел о народе этак-то в открытую! Народ — это ж корова священная, о нем только с придыханием можно, с извинениями: уж ты, народ-батюшка, прости меня, урода убогого, что я тут бумажонку мараю, пока ты в поте лица своего у станочка гаечку откручиваешь… А этот — наотмашь, хлесть! Молчи, говорит, быдло ты бессмысленное, и не вякай!

— Аристократ, — сказал второй, пожимая плечами. В его тоне послышалось что-то похожее на зависть.

— Какой только ереси не нес… Однако ж всем, даже дуракам, без особого труда удавалось его постричь, побрить, в гробик уложить и тому же народу скормить.

— Только всякий раз под разными соусами…

— Суть-то одна. Всегда одна и та же. Что было в моде — под то и стригли, и стрижем, и, дай-то Бог, стричь будем… Ладно, пускай все идет по-старому. Он нам еще пригодится. Зачем сжигать трупец, который можно пустить на органы?… Ты давай, давай, накрути хвоста своим агентам, надоела уже эта канитель…

— Будет сделано.

— Слушай, а мы не переборщили с этими черными? Было указание позаботиться только о тех, кто родом из Чада и Камеруна, а эти бритые болваны мочат всех подряд, даже китайцев и латиносов…

— Болваны не различают… Черт, кто бы мог подумать, что какой-то вшивый Камерун — я не говорю о футболе! — может погубить великую империю…

— Ну, строго говоря, ее погубит не ниггер. Я полагаю, ее погубит наш гражданин. Те только способствуют этому.

— Зачем они это делают, а?!

— Из мести, надо полагать… Слушай, а вот еще те двое, что пишут… Мы позаботимся о них?

— После. Пусть до конца допишут.

X

Когда Лева заметил идущего к нему мужчину в халате поверх телогрейки и услыхал характерный скрип кирзовых сапог, он все понял. Никто не входил на ферму в кирзовых сапогах, а только в резиновых. Лева поднялся на ноги, споткнулся, опять сел, путаясь в собственных ногах. Он даже бежать не мог — его словно парализовало. Мужчина подошел совсем близко. Лева не мог хорошенько разобрать черт его лица, но видел, что мужчина молод, строен, белокур. Мужчина замедлил шаг и немного нерешительно поглядывал на страусиху, что так и не отошла от Левы, и громадного самца, кружившего подле них.

Дантес и впрямь пару секунд был в нерешительности. Было время обеда, почти все работники фермы ушли в столовую, а те, что остались, были в этот момент в другом загоне, около больного страусенка, и Дантесу некого было попросить убрать страусов. А Профессор пятился, дрожащими ручонками зачем-то поправляя отвороты халата… Дантес понял, что Профессор понял. Дантес возликовал, он любил это ощущение чужого страха и собственного могущества. Он шагнул к Профессору.

— Господин Белкин, — сказал он, мило улыбаясь, — пройде…

Страшный, нечеловеской силы удар обрушился на его голову, и сразу тысячи белых и красных звезд взорвались в его мозгу. Он ослеп от первого удара; от второго он потерял сознание.

— А я-то уж думал, ты не придешь… Я тебе звонил…

— Ох, — сказал Лева, — она его съела…

— Комитетчика?! Съела?!

— Нет, она съела телефон… Того типа она только ударила, а потом уж самец убил его. Она просто хотела меня защитить… А теперь на нас еще и мокруха висит…

— Мне все равно, — сказал Саша, — мне вообще все равно. Они убьют ее.

— Ах, почему же убьют? — испугался Лева. — Она же птица, она не отвечает…

— Белкин, ты совсем идиот или прикидываешься?

— А, ты про Марию… Да, ужасно… — Лева был очень расстроен; возможно, переживания его были б еще острей, если б все это произошло несколькими днями раньше — до того, как страусиха окончательно вытеснила из его головы и сердца бледный образ Маши Верейской. — Но, может быть… Верейский как-никак известная личность… Наверное, мы с тобой вообще не должны к приличным людям близко подходить…

— Да, — сказал Саша. — Мы прокаженные.

— Пойдем, прокаженный. Надевай свой колокольчик, и пойдем. Не ночевать же тут.

— Никуда я не пойду.

— Или сейчас иди сдавайся, — сказал Лева, — или поехали в Горюхино.

— Сдавайся? — горько усмехнулся Саша. — Я один сдавайся? А ты?

— Послушай, Пушкин… Не я нашел эту паршивую рукопись и пытался ее продать. И к Маше приставал — не я. Да, она прекрасная девушка, и мне очень… Но я — честно тебе признаюсь — не готов умереть ради нее.

Упрек Левы был очень тяжел: он не только напоминал Саше, что именно Саша заварил всю кашу, но и давал понять, что Саша должен быть готов умереть ради женщины, к которой приставал, а если не готов, то он трус и сволочь. И тем не менее Саша не был готов умереть ради женщины, которая его не любила. Если б любила — тогда другое дело. Или если б он знал точно, что его сразу убьют, а не будут пытать, или что-нибудь в этом роде. Короче говоря, он был трус и сволочь и прекрасно понимал это. Но все ж он не мог заставить себя вернуться в Покровское. И они пошли — лесом, лесом… Сентябрьский лес окружал их, закат рыжий горел сквозь черные ели — страшная, фантастическая красота! Но они были к ней холодны, как животные. Теперь и Лева, любитель природы, не замечал ее. Не было никакой красоты, а одно неудобство, и страх, и тоска, и постоянное ощущение того, что на ноге у тебя висит тяжелый железный капкан, и надо бы сделать усилие и освободиться, но все усилия, как во сне, тщетны.