Код Онегина, стр. 44

Но лучше б забыл. Они показывали ему плохие вещи, страшные вещи. Они не были добры. Они казались добры лишь поначалу, когда думали, что он может и хочет полюбить их, стать — их. Но он не хотел и не мог, он никем не мог быть, кроме себя самого. (Многие хотели, чтоб он стал — их, чтоб он стал — с кем-нибудь, и сердились, когда он ускользал; он бы и сам хотел быть чьим-нибудь, хотел бы иметь право говорить «мы», но никогда не мог: едва он становился чей-нибудь, даже самых прекрасных людей, как его неудержимо тянуло ускользнуть, изменить, пойти наперекор, — это была какая-то болезнь…) Но принадлежать к этим было уж совсем немыслимо, и они это поняли, и гневались, и гнев их был не человеческий. Шерсть, всюду шерсть, и запах, и кровь, и перья, и жемчужно-серое, пузырящееся — мозг? А потом стало еще хуже — когда маленький, похожий на…

В двери постучались. Стук был родной, тысячу раз знакомый. И тут же Никифор, глупо улыбаясь, просунул свою голову. Вяземский пришел. Вяземский спросил его, где он был накануне. Он хладнокровно, с улыбкою, солгал что-то в ответ. Вяземский рассмеялся, давая понять, что не верит, но спрашивать не станет более. Вяземский, как и многие, думал, что он опять с Собаньской, что он был с нею. Он не желал разубеждать Вяземского. Тот думал, что все понимает, и это было хорошо. И все стало на свои места. Они ушли вместе.

Потом было три дня почти хороших, почти спокойных. Про тот дом он не думал, старался не думать. Шестого числа праздновали день рожденья Дельвига. А седьмого они с Дельвигом читали «Северную пчелу»… Там была критика на 7-ю песнь Онегина, кажется, довольно забавная, но он только пробежал ее глазами: не до Онегина было совсем, Онегин и ему прискучил, не только публике. Главное там было — новый гаденький пасквиль Видока. Вяземский, которому они показали пасквиль, сказал: «Оставь». Но Вяземский не мог понять, ведь он не был… Видок писал о некоем «поэте в Испанской Америке», подражателе Байрона, происходившем от мулата, и поэт этот стал доказывать, что один из предков его был негритянский принц; а в городской ратуше меж тем доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что он купил негра за бутылку рому.

Он бы, может быть, и согласился оставить, не придавать значения, если б не тот сон… Чужое солнце, и брызги крови, и бой маленьких барабанов… Мешалось все: обида на прадеда, из-за которого сам он навсегда — род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего, — и нежная жалость к нему (полурусский, полупарижанин, мягкий, застенчивый человек, такой же, как все, только более уязвимый…) Омерзение, с каким он думал о том, далеком солнце, — и обида за него… Le negre du czar! И прозвище детское, которым он всегда гордился, стало вдруг неприятно, гадко… Обезьяна с тигром! Не человек, но — тварь, животное… И те говорили, будто бы и в нем есть это, говорили, как силен голос их крови… Но он не ощущал этого в себе. И все ж он, чей язык всегда был острей бритвы, не нашел сразу нужных слов, чтоб отвечать на оскорбление. Дельвиг нашел их. Дельвиг не понимал ничего, но именно потому ответил как надо — спокойно, кратко, с достоинством…

Сон или не сон? Записки со скалящейся пантерой он не нашел у себя. Ее не существовало. (Не Никифор же украл ее.) И он знал уже, что Одоевского в те дни вообще не было в городе. Стало быть — сон. Но тот Одоевский, с лицом белым как простыня, с беспомощным выражением в бровях, — что это было? Почему, зачем Одоевский написал свою сказку о мертвом теле, из которого улетела душа? Он никогда не ставил высоко фантастические сказки Одоевского, потому что они не были изящны, а были тяжеловесны, грубы, странны. (Жизнелюбивому Жуковскому его бесчисленные мертвецы удавались куда лучше.) Но — сказки ли?

XVI

…С той поры
То здесь, то там летаю, то клюю
Корову мертвую, то на могилке
Сижу да каркаю.

Шульц все читал стихи и спорил с Левой. Саша тихо поднялся, взял со стола свой недопитый стакан с водкой и вышел из сторожки. Небо было все в крупных холодных звездах. Он шел по дорожкам, огибая могилы. Он бормотал страстно, сам того не замечая: «Катька, Катя, Катя, Катя, о мой зайка, иди сюда, иди…» У могилы недавно убитого при разборках авторитета Муромского он остановился. Авторитеты в Черной Грязи гибли часто, как на Сицилии. Авторитет Трюхин, которого будут хоронить завтра, возглавлял конкурирующую группировку и, возможно, убит был не без содействия Муромского (об этом Саше рассказал всезнайка Шульц). Могила была такая большая, словно в ней лежал не человек, а целый «мерседес».

Саша сел на маленькую скамеечку, предназначавшуюся для скорбящих друзей авторитета, и допил то, что было в стакане. «Зачем она, зачем она, зачем она…» Ладони его саднило и жгло. Он пнул ногой пластиковую бутылку с лилиями, которые кто-то принес авторитету. Ему казалось, что кто-то держит его за горло. В груди сидел шерстяной ком. Он несколько раз глубоко вздохнул. Он закрыл глаза, и все заплясало перед ним и завертелось каруселью: дом, беседка с душистым горошком, Катин нежный живот, стойка бара в хельсинском аэропорту, Сашка с лопаткой в песочнице, розетки с вареньем, слоники, черные кружева… «Зачем, зачем, зачем, за что…» Ком в груди не выдержал вздоха и разорвался. Саша заплакал. Он плакал некрасиво, будто выл, и весь трясся. Щеки его были колючие и мокрые. Потом к нему, неслышный и черный, подошел Асмодей и стал лизать его соленое лицо, и они еще немножко повыли на звезды вместе.

Глава пятая

I. 1830

— Что с тобой? — спросил Вяземский.

По-видимому, он застонал или вскрикнул. Он отвечал, что видел дурной сон. Дилижанс мягко покачивался на рессорах. Они ехали в Москву. Он не любил Москвы, но теперь был рад, что оставил Петербург. Он опять прикрыл глаза. Вяземский опять что-то сказал ему. Он сделал вид, будто не слышал.

…Когда они поняли, что он им чужой, когда увидели его нежелание, его отвращенье — они переменились… Переменились! Он близок был к тому, чтобы расхохотаться почти истерически, но присутствие Вяземского удержало его. Переменились, да! О как вытягивались их члены, обрастая шерстью, пятнистой и черной, как трещали сухожилия и кости! (А он только и мог, что мотать головою да твердить беспомощно, жалко: «Нет, нет, ради бога, нет, я не хочу…») Он передернулся весь. Они опоили его чем-то, это ясно. Опиум, гашиш… Он пошевелился и глянул исподлобья на Вяземского. Тот был спокоен.

— Полиньяку не сносить головы, — сказал он, — хочешь пари?

— На бутылку шампанского, — сказал Вяземский охотно.

Обедать заехали к Жуковскому в Царское. Дальше — Тверь. Дилижанс все сильней подпрыгивал на ухабах. Он дремал или делал вид, что дремлет. Вяземский надел на нос очки, развернул газету, шелестел страницами.

— Послушай, — сказал Вяземский, толкая его в бок. Газета в руках Вяземского была — «Северная пчела».

Вяземский ругмя ругал ее — и прочитывал в дороге от корки до корки. Он подумал, что Вяземский опять станет говорить о Видоке. Но тот читал уже последние страницы, где были всякие анекдоты и происшествия. Из передвижного зверинца французского негоцианта Mallo убежала пантера, убила одного прохожего, искалечила двоих и воротилась обратно в свою клетку; полиция настаивает на том, чтобы застрелить опасного зверя; француз утверждает, что все ошибка, зверь ручной, а российская полиция ищет, на кого бы свалить деяния своих собственных разбойников.

— Какого числа это было?

— Третьего числа, — отвечал Вяземский, — в ночь с воскресенья… Странное нынче лето: Cholera morbus, звери бешеные…

— Жуковский сказал, что никакой холеры нет.