Бальтазар, стр. 21

Он прекрасно знал почему. Наруз смертельно стыдился своего уродства и сам загнал себя в угол, в полную изоляцию, почти как мать. Только карнавал с его безликим черным домино мог дать ему свободу от ненавистной этой рожи; последнее время он даже в зеркальце для бритья не мог на нее смотреть. Была и еще одна причина, уже и вовсе неожиданная: длившаяся вот уже несколько лет страсть к Клеа, к той самой Клеа, с которой он за всю жизнь не сказал и пары слов, да и видел-то ее всего дважды, когда Нессим привозил ее в имение, так сказать, «на экскурсию». Тайны этой исторгнуть из его груди не могла бы даже пытка, но каждый год он неизменно приезжал на карнавал и бродил в толпе всю ночь в смутной надежде на случайную встречу с прекрасной дамой, чьего имени он доселе даже вслух никогда не произносил — если был не один.

(Ему так и не суждено было узнать, что Клеа терпеть не могла карнавала и все время, пока шел праздник, проводила, запершись у себя в студии: рисовала, читала.)

Они расстались тепло, напоследок обнявшись, и Нессимова машина перечеркнула пыльным вымпелом теплый воздух над полями за рекой, стремясь поскорее вернуться назад, на шоссе вдоль морского берега. Боевой корабль на рейде дал двадцать один орудийный залп, салют в честь какой-нибудь египетской высокопоставленной персоны, и мерное буханье пушек, казалось, и взбило жемчужную пену легких облаков, всегда по весне висевших над гаванью, подрагивающих и меняющих цвет. На море сегодня опять была высокая волна, и четыре рыбацкие лодки галсами шли к берегу, торопились с уловом домой. Нессим остановился только раз — чтобы купить себе гвоздику в петлицу у цветочника на углу Саад Заглуль. Затем направился прямо к себе в контору. Уже на лестнице он остановился еще раз, и ему почистили туфли. Город никогда не казался ему таким красивым. Уже сидя за столом, он подумал о Лейле, потом — о Жюстин. Что скажет мать о его решении?

Наруз отправился в летний домик выполнять возложенную на него миссию в то же утро; но прежде нарезал целую охапку красных и желтых роз, чтобы сменить цветы в двух огромных вазах по обе стороны отцовского портрета. Мать спала, сидя за столом, но щелкнула щеколда, и она тут же проснулась. Змея прошипела сонно и снова опустила голову на землю.

«Благослови тебя Бог, Наруз», — сказала она, увидев у него в руках цветы, и встала, чтобы вынуть из ваз старые. Они принялись подрезать розы и ставить их в вазы, и Наруз тут же выложил свою новость. Мать остановилась посреди комнаты и стояла так довольно долго; она не была слишком взволнована, но глаза у нее посерьезнели — она словно сверялась с самыми сокровенными своими мыслями и чувствами. Наконец она сказала, скорее для себя же, чем для кого-либо другого: «Почему бы и нет?» — и повторила эту фразу раз или два, словно проверяя верность тона.

Затем она поднесла к губам большой палец, укусила его легонько и, обернувшись к младшему сыну, сказала: «Но если она авантюристка и охотится за его деньгами, я этого не допущу. Я уж постараюсь от нее отделаться. В любом случае ему придется просить моего согласия».

Нарузу слова ее показались невероятно смешными, и он расхохотался так, словно услышал хорошую шутку. Она осторожно взяла его волосатую руку. «Я так и сделаю», — сказала она.

«Да брось ты!»

«Я тебе клянусь».

Он хохотал уже вовсю, закинув голову и явив свету розовое нёбо. Она же по-прежнему отрешенно слушала себя. Сама едва заметив, она похлопала легонько его, смеющегося, по руке и прошептала: «Тише», — а затем, после долгой паузы, сказала, словно бы даже удивившись собственным мыслям: «Вот ведь что самое странное: именно так я и сделаю».

«И что, ты рассчитываешь на меня, да? — спросил он, все еще смеясь, но в голосе у него уже шевельнулась тревога. — Ты же не можешь поручить мне следить за собственным братом, оберегать его честь, так сказать». Смех еще владел его телом, согнутым почти пополам, но лицо было серьезным. «Бог мой, — подумала она, — как он уродлив». Ее пальцы пробежали по черной парандже, ощупывая сквозь ткань огромные оспины на лице, с силой прошли по коже, словно пытаясь их стереть, сгладить.

«Славный мой Наруз, — сказала она едва не со слезами в голосе и запустила пальцы в густую его шевелюру; волшебная поэзия арабской речи сразу успокоила его, расслабила. — Мой сладкий, голубь мой, хороший мой Наруз. Скажи ему, да и передай мое благословение. Скажи ему — да».

Он стоял смирно, как жеребенок, впитывая музыку ее голоса и такую редкую ласку ее теплой, умело нежной руки.

«Но передай ему, что он должен привезти ее сюда, к нам».

«Я передам».

«Передай сегодня же».

И он ушел нелепой судорожной походкой, большими шагами — ушел в особняк, к телефону. Мать снова села, облокотилась на пыльную столешницу и повторила дважды, тихо и удивленно: «Зачем это Нессиму понадобилась еврейка?»

V

Все это — реконструкция, и материалом к ней мне послужил лабиринт оставленных Бальтазаром заметок. «Воображать — не обязательно выдумать, — пишет он. — Да и трудно претендовать на всезнание, толкуя людские поступки. Из веток растут листья, действия — из чувств, по крайней мере так принято считать. Но возможно ли сквозь поступки прозреть те чувства, что вызывают их к жизни? Если писателю достанет смелости самому заделать зияющие дыры между фактами, взвалив на себя ответственность интерпретатора, кто знает, может, ему и удастся вернуть утраченное единство. Что творилось в голове, в душе Нессима? Вот вопрос, чтоб ты над ним помучился».

«Или — в голове, в душе Жюстин? В то же самое время, а? Разве можно знать наверное; единственное, и чем я уверен, так это в том, что их уважение друг к другу росло в обратной пропорции к чувству взаимной расположенности, — я, по-моему, достаточно ясно показал тебе: никакой любви между ними не было, да и быть не могло, согласно взаимной договоренности. Вероятнее всего, и сейчас ничего не изменилось. Я подолгу с ними говорил, с каждым в отдельности, но так и не смог отыскать ключа, ответа на вопрос — что их связывало? Да и сама их привязанность таяла день ото дня; так понижается понемногу уровень земли, уровень воды в озере, и никто не знает почему. Искусством камуфляжа они владели в совершенстве — ведь в дураках остались едва ли не все, кто знал их, ты например. Хотя, конечно, я отнюдь не разделяю взглядов Лейлы — ей Жюстин сразу не понравилась. Я ведь сидел с нею рядом на тех смотринах, которые организовал Наруз, приурочив их к ежегодному, под Пасху, большому мулиду в Абу Гирге. Жюстин уже распрощалась с иудаизмом и перешла в лоно Коптской церкви, как хотел Нессим; а поскольку жениться он мог на ней только частным, так сказать, образом — она ведь уже побывала один раз замужем, — Нарузу пришлось довольствоваться не настоящей свадьбой, а всего лишь, по его понятиям, вечеринкой, чтобы показать невесту брата всем, кто имел отношение к Дому, всем, на кого он смотрел как на членов одной большой семьи».

«На четыре дня вокруг особняка вырос целый город из шатров и навесов — ковры, роскошные люстры, праздничные украшения. Александрия была выметена начисто — в ней, по-моему, не осталось ни единого оранжерейного цветка, ни единой хоть сколь-нибудь значимой в свете персоны; вся эта роскошно разодетая публика снялась с места и тронулась в скрашенное изрядной долей иронии путешествие в Абу Гирг (ничто не способно вызвать в Городе такое количество язвительнейших сплетен и пересудов, как фешенебельная свадьба), чтобы засвидетельствовать свое уважение и поздравить Лейлу. Все окрестные мюриды и шейхи, все крестьяне, все официальные лица из близлежащих — и не из близлежащих — мест толпами шли и ехали на праздник; от бедуинов, чьи владения граничили с землями Хознани, прибывали одна за другой живописные группы всадников; они скакали во весь опор вокруг имения и палили в воздух из ружей — целая канонада, словно Жюстин была „настоящей невестой“, девственницей. Представь себе улыбки Атэны Траша, Червони и прочих! Сам старик Абу Кар собственной персоной въехал по парадной лестнице прямо в гостиную на белом своем арабе с вазой, полной цветов…»