Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим, стр. 42

– Для этого фильма, – сказал я Бунюэлю, – нужно много архиепископов, мощей и ковчегов. Особенно мне нужны архиепископы в вышитых митрах, купающиеся среди скал бухты Креус.

Бунюэль со своей арагонской наивностью и упрямством превращал все это в наивный антиклерикализм. Я все время останавливал его, говоря:

– Нет, нет. Ничего комического. Архиепископы нравятся мне. Даже очень нравятся. Мне хочется несколько кощунственных образов, но в это надо вложить фанатизм, как в настоящее святотатство.

Бунюэль уехал со сценарием, чтобы начать делать монтажные листы в Париже. И я остался в Кадакесе один. Здесь я съедал в один присест три десятка морских ежей, залитых вином, и шесть отбивных, поджаренных на побегах виноградной лозы. По вечерам я наслаждался рыбными супами, треской в томате или жареной с укропом. Как-то, открывая морского ежа, я увидел рядом с собой на берегу моря белую кошку, из глаза которой били серебрянные лучи. Я подошел к ней, но кошка не убежала. Наоборот, она в упор смотрела на меня – и я увидел, что ее глаз проколот большим рыболовным крючком, острие которого выступает из расширенного и залитого кровью зрачка. Было страшно смотреть на это и невозможно вытащить крючок, не вынув глаз из орбиты. Я стал бросать в нее камни, чтобы прекратить это кошмарное действо. Но в последующие дни, открывая морских ежей, я видел образ кошки, и меня охватывал ужас (больше всего на свете я люблю вкус морских скалистых ежей, красных и отливающих средиземноморской луной. Мой отец любил их еще больше).

Я понял, что кошка что-то предвещает. И в самом деле, через несколько дней я получил письмо от отца, который сообщил мне, что меня окончательно изгнали из семьи. Я нераскрою здесь тайну, которая объяснила бы нашу ссору. Это касается лишь отца и меня. И я не намерен бередить рану, которая на протяжении шести лет мучила нас обоих.

Первая моя реакция на письмо – отрезать себе волосы. Но я сделал по-другому: выбрил голову, затем зарыл в землю свою шевелюру, принеся ее в жертву вместе с пустыми раковинами морских ежей, съеденных за ужином. Сделав это, я поднялся на один из холмов Кадакеса, откуда открывалось все селение, и провел там два долгих часа, любуясь панорамой моего детства, отрочества и зрелости.

Вечером я заказал такси, которое на следующий день довезло меня до границы, где я пересел в парижский поезд. За завтраком я ел морских ежей, политых терпким кадакесским вином. На стене виднелся профиль моей свежевыбритой головы. Я возложил на голову раковину и предстаю перед вами – как Вильгельм Телль. Дорога от Кадакеса до ущелья Пени – серпантин. Каждый поворот возвращает вид селения и бухты. На последнем повороте с самого детства я всегда оборачивался, чтобы еще раз наполнить глаза милым моему сердцу пейзажем. Но сегодня, в такси, не повернув головы, чтобы вобрать последнее изображение, я продолжал смотреть вперед.

Часть третья

Глава десятая

Светские дебюты – Бекиль – Аристократия – Отель замка Карри-ле-Руэ – Лидия – Порт-Льигат – Изобретения – Малага – Бедность – «Золотой век»

Едва приехав в Париж, я тут же уехал оттуда. Мне не хотелось прекращать живописные поиски, намеченные в Кадакесе и прерванные моим изгнанием из семейства. Я хотел написать «Человеканевидимку». Ничуть не меньше! Но это можно было делать где угодно, хоть в деревне. Мне также хотелось взять с собой Гала. Мысль о том, что у меня в комнате будет находиться живая женщина – с грудями, волосами, деснами – показалась мне такой заманчивой, что с трудом верилось в ее материальное воплощение. Гала была готова ехать со мной и нам оставалось лишь выбрать место, куда отправиться. Перед отъездом я высказал сюрреалистской группе несколько смелых лозунгов. Вернувшись, я увидел бы, какой они произвели деморализующий эффект. Я сказал: «Руссель против Рембо, предмет современного стиля против африканского предмета; изображение, создающее иллюзию реальности, против пластики, имитация против интерпретации». Всего этого должно было хватить с лихвой, чтобы они питались несколько лет. Я нарочно дал мало объяснений. Я не был еще «собеседником» и хотел лишь набросать главные слова, предназначенные опьянять людей. Моя болезненная застенчивость рождала во мне ужасный страх всякий раз, когда нужно было открывать рот. Все, что мое загнанное внутрь красноречие накапливало за длительное молчание, я выражал с чисто испанской жестокостью и фанатичностью. Мой полемический задор подвергался ста одной муке французской беседы, блистающей остроумием и здравым смыслом, под которым нередко прячется отсутствие костяка. Начав с критики искусства, которое без конца твердило о «материале», с «материала» Курбе и его манипуляций с этим «материалом», я заканчивал вопросом:

– Вы это ели? Дерьмо стоит дерьма, я предпочитаю то, что у Шардена.

Однажды вечером я ужинал у Ноайе. Их дом стеснял меня, но я надеялся увидеть мою «Мрачную игру», повешенную на верхнем карнизе между Кранахом и Ватто. Сидящие за столом были самыми разными представителями артистического мира. Вскоре я понял, что был предметом всеобщих ожиданий. Думаю, моя застенчивость трогала Ноайе от всего сердца. Каждый раз, когда официант наклонялся к моему уху, чтобы тихо и как бы тайно шепнуть марку и возраст вина, я думал, что речь идет о чем-то важном: Гала попала под такси, какой-нибудь рьяный сюрреалист пришел поколотить меня…, я бледнел и вздрагивал, готовый выскочить из-за стола. Но нет, ничего подобного. Официант повторял погромче, внушительно, ни на миг не теряя своего строгого достоинства: «Шатонеф-дю-Папье 1923 года». Одним глотком я осушал вино, которое так напугало меня и с помощью которого я надеялся победить стеснительность, чтобы сказать хоть слово. Я всегда восхищался людьми, которые в течение длительного ужина на двадцать персон болтали, как им вздумается, не прерывая еды и заставляя всех себя слушать, хотя, в сущности, что сенсационного они могут изречь? Им неважно, что они жуют, главное – они умеют элегантно повернуть ход беседы, и никто даже не подумает, что они не слишком-то вежливы.

На первом ужине у Ноайе я сделал два открытия. Первое: аристократия – так тогда называли «светских людей» – более чувствительна к моему образу мышления, чем художники и интеллектуалы. В самом деле, светские люди еще сохранили наследственную часть изысканности и цивилизованности, которыми последующее поколение – буржуазное и социализированное – радостно пожертвовало ради новых идей и коллективных устремлений.

Второе: я открыл карьеристов. Эти брюзги, пожираемые неистовой жаждой успеха, садились за все столы, уставленные прекрасным хрусталем и серебряной посудой, и начинали плести свои интриги с коварством сплетников.

В тот же вечер я решил, что использую обе группы: людей света – чтобы поддерживали меня, карьеристов – чтобы они клеветой и беспардонной завистью открыли мне дорогу к успеху. Никогда я не опасался сплетен и даю им возможность появляться. Пусть карьеристы трудятся в поте лица своего. Когда сплетня хорошо созрела, я рассматриваю ее, анализирую и всегда нахожу наилучший способ повернуть ее себе на пользу. Есть недоброжелатели? Отлично! Пусть они толкают вперед корабль вашей победы. Главное – ни на минуту не упускать из рук бразды правления. Карьера сама по себе не интересна. Гораздо интересней являться. С моего первого появления на вокзале Орсей я понял, что победил, хотя меня никто не узнавал и я был без паспорта и багажа. Надо было получить их и нанять «носильщиков». Еще требовалось завизировать документы. Эти походы и бумажная волокита рисковали поглотить остаток моих дней. Итак, я осмотрелся вокруг в поисках тех, кто мог бы стать для меня «носильщиками». Я отыскал их и нашел им применение. У меня был большой багаж и я отправлялся слишком далеко, но и при иных обстоятельствах я находил других, уснащая ими путь к славе, которая ожидала меня. Как я уже говорил, мне не хотелось прибывать, мне хотелось являться. Пусть остальные считаются с этим.