Дорога в рай, стр. 58

– Эй ты! Что это такое?

– Гренок.

– По-твоему, это гренок?

– Ну...

– Ты, я вижу, совсем обленился и толком ничего сделать не можешь.

– Я старался.

– Знаешь, что делают с ленивой лошадью, Перкинс?

– Нет.

– А ты разве лошадь?

– Нет.

– Ты, по-моему, просто осел – ха-ха! – а это, наверное, одно и то же. Ну ладно, увидимся попозже.

Ох и тяжелые были денечки! Дать Фоксли подгоревший гренок – значит совершить "наказуемый проступок". Забыть счистить грязь с бутс Фоксли – значит также провиниться. Или не развесить его футболку и трусы. Или неправильно сложить зонтик. Или постучать в дверь его комнаты, когда он занимался. Или наполнить ванну слишком горячей водой. Или не вычистить до блеска пуговицы на его форме. Или, надраивая пуговицы, оставить голубые пятнышки раствора на самой форме. Или не начистить до блеска подошвы башмаков. Или не прибрать вовремя в его комнате. Для Фоксли я, по правде говоря, и сам был "наказуемым проступком".

Я посмотрел в окно. Бог ты мой, да мы уже почти приехали. Что-то я совсем разнюнился и даже не раскрыл "Таймс". Фоксли по-прежнему сидел в своем углу и читал "Дейли мейл", и сквозь облачко голубого дыма, поднимавшегося из его трубки, я мог разглядеть половину лица над газетой, маленькие сверкающие глазки, сморщенный лоб, волнистые, слегка напомаженные волосы.

Любопытно было разглядывать его теперь, по прошествии стольких лет. Я знал, что он более не опасен, но воспоминания не отпускали меня, и я чувствовал себя не очень-то уютно в его присутствии. Это все равно что находиться в одной клетке с дрессированным тигром.

Что за чепуха лезет тебе в голову, спросил я себя. Не будь же дураком. Да стоит тебе только захотеть, и ты можешь взять и сказать ему все, что о нем думаешь, и он тебя и пальцем не тронет. Неплохая мысль!

Разве что... как бы это сказать... зачем это нужно? Я уже слишком стар для подобных штук и к тому же не уверен, так ли уж он мне ненавистен.

Но как же все-таки быть? Не могу ведь я просто сидеть и смотреть на него как идиот!

И тут мне пришла в голову озорная мысль. "Вот что я сделаю, – сказал я себе, – протяну-ка я руку, похлопаю его слегка по колену и скажу ему, кто я такой. Потом понаблюдаю за выражением его лица. После этого пущусь в воспоминания о школе, а говорить буду достаточно громко, чтобы меня могли слышать и те, кто ехал в нашем вагоне. Я весело напомню ему, какие шутки он проделывал со мной, и, быть может, поведаю и об избиениях в раздевалке, чтобы вогнать его в краску. Ему не повредит, если я его немного подразню и заставлю поволноваться. А вот мне это доставит массу удовольствия".

Неожиданно он поднял глаза и увидел, что я пристально гляжу на него. Это случилось уже не первый раз, и я заметил, как в его глазах вспыхнул огонек раздражения.

И тогда я улыбнулся и учтиво поклонился.

– Прошу простить меня, – громким голосом произнес я. – Но я бы хотел представиться.

Я подался вперед и внимательно посмотрел на него, стараясь не пропустить реакции на мои слова.

– Меня зовут Перкинс, Уильям Перкинс, в тысяча девятьсот седьмом году я учился в Рептоне.

Все, кто ехал в вагоне, затихли, и я чувствовал, что они напряженно ждут, что же произойдет дальше.

– Рад познакомиться с вами, – сказал он, опустив газету на колени. – Меня зовут Фортескью, Джоселин Фортескью. Я закончил Итон в тысяча девятьсот шестнадцатом.

Кожа

В том году – 1946-м – зима слишком затянулась. Хотя наступил уже апрель, по улицам города гулял ледяной ветер, а по небу ползли снежные облака.

Старик, которого звали Дриоли, с трудом брел по улице Риволи. Он дрожал от холода, и вид у него был жалкий; в своем грязном черном пальто он был похож на дикобраза, а над поднятым воротником видны были только его глаза.

Раскрылась дверь какого-то кафе, и на него пахнуло жареным цыпленком, что вызвало у него в животе судорогу от приступа голода. Он двинулся дальше, равнодушно посматривая на выставленные в витринах вещи: духи, шелковые галстуки и рубашки, драгоценности, фарфор, старинную мебель, книги в прекрасных переплетах. Спустя какое-то время он поравнялся с картинной галереей. Раньше ему нравилось бывать в картинных галереях. В витрине был выставлен один холст. Он остановился и взглянул на него. Потом повернулся и пошел было дальше, но тут же еще раз остановился и оглянулся; и вдруг его охватила легкая тревога, всколыхнулась память, словно вспомнилось что-то далекое, виденное давным-давно. Он снова посмотрел на картину. На ней был изображен пейзаж – купа деревьев, безумно клонившихся в одну сторону, словно согнувшихся под яростным порывом ветра; облака вихрем кружились в небе. К раме была прикреплена небольшая табличка, на которой было написано: "Хаим Сутин (1894 – 1943)".

Дриоли уставился на картину, пытаясь сообразить, что в ней показалось ему знакомым. Жуткая картина, подумал он. Какая-то странная и жуткая... Но мне она нравится... Хаим Сутин... Сутин... Боже мой! – неожиданно воскликнул он. – Да это же мой маленький калмык, вот кто это такой! Мой маленький калмык, это его картина выставлена в одном из лучших парижских салонов! Подумать только!

Старик приблизился к витрине. Он отчетливо вспомнил этого юношу – да-да, теперь он вспомнил его. Но когда это было? Все остальное не так-то просто было вспомнить. Это было так давно. Когда же все-таки? Двадцать – нет, больше тридцати лет назад, пожалуй, так. Нет-нет, погодите-ка. Это было за год до войны, Первой мировой войны, в 1913 году. Именно так. Тогда он и встретил Сутина, этого маленького калмыка, мрачного, вечно о чем-то размышляющего юношу, которого он тогда полюбил – почти влюбился в него, – и непонятно за что, разве что, пожалуй, за то, что тот умел рисовать.

И как рисовать! Теперь он все вспомнил гораздо четче: улицу, баки с мусором, запах гнили, рыжих кошек, грациозно бродящих по свалке, и женщин – потных жирных женщин, сидевших на порогах домов и выставивших свои ноги на булыжную мостовую. Что это была за улица? Где жил этот юноша?

В Сите-Фальгюйер, вот где! Старик несколько раз кивнул головой, довольный тем, что вспомнил название. И там была студия с одним-единственным стулом и грязной красной кушеткой, на которой юноша устраивался на ночлег; пьяные сборища, дешевое белое вино, яростные споры и вечно мрачное лицо юноши, думающего о работе.

Странно, подумал Дриоли, как легко ему все это вспомнилось, будто каждая незначительная подробность тотчас тянула за собой другую.

Вот, скажем, эта глупая затея с татуировкой. Но ведь это же было просто безумие, каких мало. С чего все началось? Ах да, как-то он разбогател и накупил вина, именно так оно и было. Он ясно вспомнил тот день, когда вошел в студию с пакетом бутылок под мышкой, при этом юноша сидел перед мольбертом, а его (Дриоли) жена стояла посреди комнаты, позируя художнику.

– Сегодня мы будем веселиться, – сказал он. – Устроим небольшой праздник втроем.

– А что мы будем праздновать? – спросил юноша, не поднимая глаз. – Может, то, что ты решил развестись с женой, чтобы она вышла замуж за меня?

– Нет, – отвечал Дриоли. – Сегодня мы отпразднуем то, что мне удалось заработать кучу денег.

– А вот я пока ничего не заработал. Это тоже можно отметить.

– Конечно, если хочешь.

Дриоли стоял возле стола, раскрывая пакет. Он чувствовал себя усталым, и ему хотелось скорее выпить вина. Девять клиентов за день – очень хорошо, но с глазами это может сыграть злую шутку. Раньше у него никогда не было девяти человек за день. Девять пьяных солдат, и – что замечательно – не меньше чем семеро смогли расплатиться наличными. В результате он разбогател невероятно. Но напряжение было очень велико. Дриоли от усталости прищурил глаза, белки которых были испещрены красными прожилками, а за глазными яблоками будто что-то ныло. Но наконец-то наступил вечер, он чертовски богат, а в пакете три бутылки – одна для его жены, другая для друга, а третья для него самого. Он отыскал штопор и принялся откупоривать бутылки, при этом каждая пробка, вылезая из горлышка, негромко хлопала.