Ларец, стр. 25

Все существо Параши устремлялось сейчас к отцу Модесту. Даже не ведала она до сей минуты, какой гнет был на душе. Но как выдать Нелли, не обернется ли все к худу?

– Верь мне, дитя, – отец Модест вынул из складок одеяния парчовую ленту и надел ее на шею. – Я друг.

Блестящая стеклянная Богоматерь на иконе спокойно наблюдала за тем, как на льняную голову Параши, впервые за три года, опустилась епитрахиль. Старая парча пахла ладаном и отчего-то сухими водорослями, запах, казалось вовсе забытый, вспомнился мгновенно.

Экое слово – отпущение. Взрослые часто говорят – отпустило, мол, поясницу, или отпустила зубная боль. А вот у Параши было странное чувство, словно душа, коловшая или нарывавшая, к чему девочка вроде бы давно приноровилась, вдруг сладко потянулась поздоровевшими суставами, вдохнула во всю силу легких…

– Тебе легче, дитя?

– Легче, батюшка. Только вить я не с дурна ума в храм-то не ходила. Не всякий священник стал бы меня слушать.

– Я и есть не всякий, – отец Модест улыбнулся, но чело его тут же омрачилось. – Неразумные, мудрые дети! Что же прикажете с вами делать теперь?

– Батюшка… – Параша замялась. – А злодей Венедиктов – он и вправду сам Нечистый?

– Нет, – ответил отец Модест так просто, словно она спросила всего лишь, знаком ли он с послушницею Меланией.

– Так кто ж он тогда?

– С Сатаною вам не сладить бы и втроем, – негромко произнес отец Модест, вроде как не расслышав вопроса девочки. – А между тем щасливая возможность есть. Но у трех, дитя, у трех, а никак не у двух.

– Батюшка!..

– Ты вить умная девочка. Я разумею, что твои подруги без тебя пропадут. Вам не должно было разделяться.

– У самой сердце изнылось, как оне там. Только иначе либо барышню из ворот не выпустили, либо из-под земли бы достали.

– Я не виню тебя, – отец Модест провел легкой ладонью по волосам девочки. – Однако тебе надобно к ним присоединиться, да поскорей. Мне надобно подумать, дитя, ступай покуда с Богом.

Сорванный отцом Модестом розан остался, забытый, на каменном гробу. Девочка и священник вышли из часовенки, сделавшейся невольной хранительницей исповеди.

Ох, как хотелось бы Параше пуститься вдогонку Нелли и Кате, прочь из опостылевшей обители, где по яркому, пышному саду бесшумно снуют, словно неприкаянные тени, бледные женщины в темном одеянии! Одна тень, промелькнувшая за бальзамином, свернула на дорожку, бегущую к ступенькам часовни. Княгиня!

Отец Модест учтиво поклонился ей навстречу.

– Да уж виделись, отче, – не без удовольствия улыбнулась мать Евдоксия. – Сдается мне, старухе, что не так давно нашивало твое преподобие не рясу, а мундир.

– Ряса и мундир суть одно, – возразил священник.

– Я секретов не выведываю, – княгиня усмехнулась не без надменности.

– Имею ли я их? Военным никогда я не был, досточтимая мать, напротив того, поприще священнослужителя было мне предопределено с малолетства, едва не с рождения. – Отец Модест, идя рядом с княгиней, казался вполне безмятежен. Параша отстала и шла следом, не изобретши предлога, чтобы их покинуть совсем.

– Уж будто и недорослем не хотелось в полк? Не бунтовалось противу родительской воли? Нипочем не поверю. Лишь только тихие да трепетные юноши не соблазняются знаменами да барабанами, а ты, отец мой, не похож на тихоню.

– Зряшная привычка говорить правду, – отец Модест превесело рассмеялся. – Самый верный способ прослыть лицемером. Но радеть Марсу я не грезил. Ум и сердце всегда были согласны с выпавшим мне жребием.

– Тогда ты щаслив, – княгиня вздохнула. – Хотела б и я сказать то же о себе, да увы. Большинство из тех, кто укрылся под церковной сенью, призывают Господа как лекаря – вслед за болезнью. Мало, мало кто оставляет мирскую стезю радостным, молодым, богатым, благополучным. Церковный притвор завален нашими людскими горестями, как чулан старой рухлядью. Пылятся там и мои узлы.

Если настоятельница говорила о притворе главного собора, то никакой рухляди там не валялось. Параша отстала еще на шажок.

– Не уходи, Елена, – княгиня обернулась через плечо. – Мне иной раз кажется, ты меня бегаешь. Погуляй со мною и святым отцом.

– Мне доводилось слышать, что Вы были богаты и молоды, досточтимая мать, – уронил отец Модест. – Глаза же мои свидетельствуют, что красота, по сю пору не избытая, в те дни блистала.

– Много воды утекло с тех суетных дней, – задумчиво заговорила настоятельница. – Лиза была меньше Елены, когда я носила мирское имя. Я чаю, отче, ты понял, что мне охота рассказать мою историю просвещенному человеку. Быть может, сие лишь остатки тщеславия и суемудрия. Духовник мой, отец Ювеналий, смирен и чист сердцем. Пускай он не умудрен книжными познаниями, это пустое. Но все же, все же…

– Я готов Вас слушать, – отец Модест выразительно кивнул на Парашу.

– Гиль. За глупость почитаю, отче, скрывать важное от детей. Под видом важного обыкновенно таят стыдное. Страшное же и сложное идет ко дну памяти, не задев разума. Какому волнению суждено спустя годы поднять сей груз? Умри я завтра, она не узнает того, что может сослужить добрую службу. Присядем здесь, под яблоней, рассказ мой не короток.

Глава XX

– Разуверься сразу, отец мой, – в голосе княгини звучала приятная насмешка, словно он улыбался минувшим дням, – не стрела Амура меня поразила. Опыт многих лет говорит мне теперь, что не столь часто, как принято думать, в эти стены приводит разочарование любовное. Однако воротимся к моей жизни. Младенчество мое было до четырех годов самым заурядным и вполне щасливо текло в родительском дому, помещичьем больше по названию, чем на деле. Память рисует мне длинное строение из почерневших бревен, выстроенное безо всякого плану. К большому помещению с белой печью – самое заметное отличие от крестьянских лачуг! – лепились с одной стороны господские спальные горницы, с другой – девичья и людская. Кухарили же в отдельной пристройке, там же были кладовые. В зале стоял длинный стол с настоящими стульями по обе стороны, но диванами служили обыкновенные сундуки и лавки. В зимнее время за печью в закуте нередко обитал теленок, слишком нежный для хлева. В наше время такое убожество жилья поразило бы воображение, но тогда было обыкновенно. Странно, что дом в нашем Тучкове помню я куда лучше, нежели лица родителей моих, но Мнемозина прихотлива. По щастию, ни одно человеческое существо нельзя обвинить в том, что родители мои до сроку покинули земную юдоль – сперва отец, а в тот же год и матушка. О нас, троих сиротах, взял попечение родной брат матушки, дядя Артамон Николаич, на похороны из столицы не поспевший. Впрочем, торопился он как мог и, прибывши, сразу объявил, что оба старших моих братца будут определены обучаться на казенный счет модному в ту пору морскому делу, в коем он и сам успешно подвизался. Меня же, младшую и девочку, станет воспитывать в Санкт-Петербурхе бездетная супруга его Настасья Петровна.

Дитя не способно понять перемены судьбы. Не укрылось, однако, от моего внимания странное поведение челяди, покуда меня собирали в дорогу. Бабки да девки о чем-то все шептались по углам, а затем принимались меня тормошить да ласкать, словно обо мне сожалея. Долго сие не продлилось, ибо уложить мою худобишку большого труда не составляло. Никому из Тучковских наших женщин дядя не велел меня сопровождать, заявивши, что в столице мне понадобятся не такие няньки. Посему на протяжении всего пути мною занимались только добрые жены станционных смотрителей. Но вот путешествие подошло к концу.

Сколоченный на скорую руку в царствование великого Петра двухэтажный дом был веден на европейский лад. Статуи и зеркала не успели даже напугать меня, когда навстречу нам выплыла лебедем дама. «Вот, привез тебе дочку, балуй ее сколько хошь, а мне бы только вывести в люди племянников», – молвил дядя.

Если встреча с дядей, человеком самой непримечательной наружности, к тому же облаченным в скромное дорожное платье, оставила меня довольно безразличною, супруга его с первого взгляду отразилась в детском сердце. Матушка моя обыкновенно нашивала русскую одежду, поэтому вид огромных кринолинов, под которыми не видно движения ног, словно парчовый колокол вправду плывет по паркету, был мне внове. Также необычен показался моим глазам и тончайший стан, затянутый в жесткие пластины корсета, и исполинское сооружение куафюры, белой, но напудренной лиловою пудрой, с красными атласными лентами и такими же цветами. Все это изрядно поразило меня, и то обстоятельство, что лицо с шеей, а также обнаженные ниже локтя руки были совершенно черного цвету, ничего особенно не прибавило. О, простодушное добросердечие ребяческого зрения!