Мирные досуги инспектора Крафта, стр. 13

В тогдашней печатной жизни не было ни экономической, ни социологической, ни исторической, ни философской, ни политологической мысли. В книгах братьев Стругацких искали читатели ответы на те вопросы, которые должны бы задать они профессионалам всех этих наук. В истории нашего общества 60-70-х годов XX века место этих книг будет со временем осмыслено. Но, пожалуй, можно рискнуть сказать, что они были тем своеобразным гимнастическим снарядом для интеллекта, который позволил многим их читателям сохранить саму способность к размышлению над закономерностями и случайностями социума, сохранить, может быть, готовность к будущему умственному усилию.

Но задумываешься и о другом: не перегорала ли в радости узнавания, в аллюзиях на нашу неудобописуемую реальность сама психологическая готовность к будущему созидательному действию? Не растворял ли скепсис личную задачу ума и воли — построение того положительного миросозерцания, нехватка которого очевидна в самом воздухе этих — текущих — дней?

Свой инопланетянин

Па переходе от пятидесятых годов прошлого века к шестидесятым польский писатель выпал на поверхность советской планеты и на глазах врос в нее, оставаясь инопланетным, но при этом интенсивно укореняясь и по ходу укоренения нас, советлян, чему-то все время обучая — ну, по крайней мере, принуждая невзначай, искоса взглянуть на примелькавшуюся жизнь.

Это было именно вторжение — по названию рассказа в одном из самых ранних сборников («Вторжение с Альдебарана», 1960) — о стекловидных грушах, падающих на землю из космоса; о том, как ядро внутри такой груши «свободно принимает форму человеческих фигур, угла дома и даже кустарника» — прежде, чем все эти люди и предметы сгорят или обуглятся под ее воздействием. И когда любопытствующий юноша пытается узнать у профессора, с какой же целью ядро этого неземного организма, попавшего на землю, создает слепки объектов, где проходило его, так сказать, детство, — автор будто встряхивает нас что есть силы, чтобы мы наконец опомнились и хотя бы потупились перед чудом земной жизни, чудом ее воспроизведения, нисколько не более понятного нам, чем процессы в неземных существах. «— Извините, но дело вовсе не в этой груше, — сказал Хейнс. — …Эта проблема в такой же степени относится к растениям, животным, к людям — ко всем существам. В обычной жизни мы не задумываемся над нею, потому что привыкли к жизни, к нашей жизни, такой, какая она есть. И нужны были чуждые, другие для нас организмы, чтобы мы ее открыли заново — еще раз. — Ага, — нерешительно проговорил молодой человек, — значит, речь идет о смысле… — Безусловно, — подтвердил кивком Хайнс».

Телеология-то власти и тогда, и до последних ее минут была в том, что — не дай нам Бог почувствовать чудо жизни: нет, следует пробежать ее всю бесчувственно, сбычившись, насупившись (сколько лет иностранцы поражались на наши лица), глядя лишь под ноги, по привычной дороге дом—работа-собрание—магазин—дом. Лем встал (или лег) поперек этой примелькавшейся дороги.

Задолго до этого, в начале прошлого века, русская литература была пронизана ожиданием катастрофы, обмирающе-радостным предчувствием непременно идущего вслед за ней обновления. Поэтому идея новой земли и нового неба у первых «научных» фантастов XX века (тринадцатитомное собрание сочинений Г. Уэллса начало выходить в 1909 году) легко нашла в ней отклик. Идея катастрофы как резкого («революционного» — подобно освобождению от ветхого Адама) обновления обветшавшего общества была отрефлектирована в отечественной словесности гораздо более, чем идея скучной эволюционной работы. Скуки вообще боялись — хотела написать «как огня», но в том-то и дело, что гораздо больше, чем огня: «необъятная серая паучиха скуки»— содрогался от отвращения Блок в октябре 1906, когда, казалось бы, огонь уже мог бы пугать куда больше скуки. Чехов достаточно поработал над компрометацией работяги дяди Вани (и правда ведь — нестерпимо скучно, несмотря на «небо в алмазах», с двумя персонажами, остающимися на сцене в последние минуты действия) и замучившихся от просветительской работы в российской глуши трех сестер.

В начале 20-х годов — когда Станислав Лем родился на свет во Львове — в России фантастика сомкнулась с бытом. В фантастичность голодного, окутанного смертью быта погрузились легко, как в нирвану. В Москве 1921-1922 годов по домам слушают вечерами в авторском чтении «Магические рассказы» П. Муратова и «Фантастические рассказы» В. Мозалевского. Но «фантастика» уже шла декретированным образом на смену «магии» и «мистике». Еще несколько лет назад «Философский словарь» 1913 года пояснял, что мистика указывает «на связь мира конечного с бесконечным », что без нее «исчезла бы религия и заглохло искусство». С каждым же советским годом обвинения в «мистике» — то есть в личном отношении к бесконечному (власть хотела национализировать и бесконечное) — делались все опаснее для автора. Фантастика становилась одной из ранних экологических ниш литературы — выйдя за пределы реальной современности, где интенсивно шла регламентация сюжетов и взаимоположения персонажей (очень скоро коммунист уже не мог быть отрицательным), можно было временно увильнуть и даже организовать прибежище для сатиры (повести М.Булгакова). Но недолго музыка играла. Одним из неосуществившихся прогнозов развития литературы стал прогноз Замятина: «… Полоса социально— научной фантастики в литературе еще только начинается.<…> Окаменелая жизнь России почти не далаи не могла дать — образцов социальной и научной фантастики». Он еще не знал и не догадывался, что такое окаменелая жизнь.

В 70-е годы, когда в кильватер к Лему прочно встали и наши фантасты, фантастика воспринималась как развернутая аллюзия — и читателями, и уже куста пугавшейся (как вскоре выяснилось, не напрасно) властью. Лозаннский профессор Л. Геллер, счастливо сочетающий пытливость российского подростка (он уехал из России четырнадцати лет) с обширным гуманитарным образованием европейца, провел анализ цензурных купюр, сравнивая «польское и советское издания „Соляриса“ Лема. В переводе остались почти все важные и, казалось бы, очень смелые размышления и разговоры героев (за исключением их рассуждений о Боге), урезаны же прежде всего описания фантастических снов и видений, то есть места, где в традиционное повествование врываются алогические и вселяющие ужас в героев и читателей проекции подсознания» (Геллер Л. Вселенная за пределом догмы: Размышления о советской фантастике. London, 1985. С. 368). Подсознание — это то, что уходит от контроля сознания, а значит — от власти тех, кто берет на себя контроль над сознанием, желательно — всех членов общества. Наши правители не хотели делиться властью над умами сограждан с паном Станиславом.

В чтении «Формулы Лимфатера» — небольшого рассказа в тонкой брошюре 1964 года с тем же названием — было нечто, сравнимое с духовным переворотом. Убедительнейшая картина величия человеческого ума, шагающего от мирмекологии сразу к тому, чтобы «выдумать то, чего не смогла сделать эволюция», мутила голову желанием сделать тоже что-то необычное… Автор удовлетворял больше, чем потребность — жажду. Советские читатели сталкивались в его фантазиях со свободой человеческой мысли, объединявшей и героев и авторов, с демонстрацией ее мощи, тогда как в тогдашней публичной (не на кухнях) жизни мощь мысли не существовала как ценность (предполагалось, что за нас думает партия).

«Никто не станет читать вашей фантастической поэмы, — еще в 1900 году пояснял Владимир Соловьев, — если в ней рассказывается, что в вашу комнату внезапно влетел шестикрылый ангел и поднес вам пальто с алмазными пуговицами. Ясно, что и в самом фантастическом рассказе пальто должно делаться из обыкновенного материала и приноситься не ангелом, а портным,и лишь от сложной связи этого явления с другими происшествиями может возникнуть тот загадочный или таинственный смысл, которого они в отдельности не имеют». Будто про Лема написано. Спасибо, пан Станислав, за нашу и вашу свободу — ведь именно вы уверяли и уверили нас, что невозможное возможно!