Оправдание крови, стр. 56

Видя, что это посещение может не иметь положительных результатов, Палага Хохлова вдруг сжалась и, набравшись смелости, взяла дальнейшие переговоры на себя.

— Нет, ты уж, добрый человек, пожалей нас, — шагнула она к столу, где сидел насупившийся хозяин, и положила золотой, один из трех, что взяла у Гэли Шараховской.

Полицейский сразу смекнул, что это за металл заблестел на столе. Он тут же взял золотой, поднес к глазам.

— Ого, еще николаевская! — и подбросил на ладони золотую пятерку.

— Дак ты уж и правда пожалей нас, — повторила Палага Хохлова, но теперь не так униженно, как раньше, когда обращалась к полицейскому, словно абсолютно была уверена, что золото оказало свое действие.

— Ну что ж, — помаргивая, взглянул на нее полицейский, — на коменданта, пожалуй, эта монетка сильней подействует, чем даже Филиппово заявление. Но это же одному коменданту. А мне?

— И для тебя вот тоже имеется, — уже совсем осмелела Палага, кладя на стол остальное. — Правда, не свои, в долг взятые, да пускай уж. Только сделай и для меня одолжение. Так, в лагере, есть человек один. Выручи ты его, отдай мне.

— Кто он тебе?

— Никто.

— Откуда?

— Говорит, из Москвы.

— А зачем он тебе?

— Дак…

Старший полицейский вдруг захохотал во все горло, сказал издевательски, даже оскорбительно:

— Ну вот, мужик где-то еще живой, а она уже другого себе нашла! Пакостные вы все-таки творения, бабы!

XIII

На все Веремейки несло горелым. Куда ни пойдешь, в каком конце деревни ни станешь — в коноплевском или кончанском, — всюду забивал ноздри этот запах горелого хлеба. Но пахло не из печей, которые сегодня утром так же, как и каждый день до сих пор, дымили в небо кирпичными трубами. Пахло горелым с поля, с Поддубища.

Легкий ветер наносил оттуда чуть ли не сажу. Издалека, еще из деревни, виднелось на склонах желтого кургана множество черных заплат, разных по форме — как занялось от огня жнивье, — по временам кое-где еще взлетали вверх дрожащие искры, которые раздувал, набегая порывами, ветер. Отсюда же, из Веремеек, было заметно, как расхаживали там, передвигались призрачные человеческие фигуры.

У Зазыбы в доме тоже не утихал разговор о ночном пожаре. Заговаривала о нем, вздыхая, Марфа, всякий раз начиная, словно забывшись, наново, а потом уж подхватывал Масей, который вообще, казалось, предупреждал чуть ли не каждое слово ее. В том, что Масей сделался таким разговорчивым, ничего удивительного не было — годы, которые они не виделись с матерью и которые обернулись для них мучительной разлукой, объясняли все наилучшим образом. Однако скрывалась за его словоохотливостью и другая причина, может быть, самая важная. Она заключалась в том, что отец сегодня не изъявлял не только особого, а совсем никакого желания сказать хоть слово о пожаре. Таким образом, своей словоохотливостью, которая, собственно, ограничивалась почти всякий раз самым домашним разговором о самых привычных вещах, сын как бы помогал матери. Это было в нем старое чувство, всегда вызываемое желанием, чуть ли не с малых лет, во всем принять материну сторону и не столько посочувствовать ей, сколько защитить, как ему казалось, от отцовой черствости. Кстати, это старое чувство, как помнится, сразу же заявило о себе и в ту ночь, когда Масей вернулся домой.

А отец сегодня прямо почернел от угрюмых дум.

Он теперь все время пребывал в одном настроении, которое точно определялось словом «дурное», и, может, только в те недолгие минуты, когда они встретились ночью на крыльце, не совладал со своими чувствами или сознательно дал им волю. Во всяком случае встреча с сыном была настоящей, как и полагалось между двумя близкими людьми, много передумавшими друг о друге во время разлуки. Но та первая радость скоро прошла, вроде ставшая и не радостью, а вынужденной данью чувствам со стороны отца. Масей быстро понял, еще до того, как пойти в баню, что отца беспокоит его неожиданное появление, и чем дольше он жил дома, тем крепче уверялся в этом, особенно если учитывать, что отец, пожалуй, и не прятал своего беспокойства от него. Хотя после поездки в Бабиновичи он немного ожил, стал меньше задумываться, словно его там, в местечке, чем порадовали. (О том, что на обратной дороге пришлось наведаться в Мамоновку, чтобы увидеться с Чубарем, он и слова не обронил.) Но спать ложился опять удрученный. Когда ужинали вместе — мать, отец и Масей, — началась, как и водится обычно за едой между людьми, которые давно не виделись, беседа. Сперва хозяин вскользь описал совещание в Бабиновичах: что хотел комендант да как местные приняли уведомление о «новом порядке». Потом принялся рассказывать про свое житье в заключении Масей. Уже в середине его рассказа отец, который чуть ли не сразу хмуро сдвинул брови, вдруг дернулся от досады и сказал:

— Эх, и охота тебе, сын, все время об одном талдычить? И себе бередишь душу, и нам с маткой головы дуришь! Ну, было! Но я ведь тебе говорил уж!… Теперь не время про это про рее вспоминать! Ты отмучился, другие помучаются! Да что те наши муки в сравнении вот с этими, когда весь народ в беде?

— Беда — она всегда беда, — спокойно, даже вроде бы слегка насмешливо поглядел на отца Масей. — И малая — беда, потому что она чья-то, и великая — беда, потому что она тоже чья-то. Думаешь, если я о своей говорю, так иного не вижу и не чувствую? Но меня удивляет, ты вроде не веришь тому, о чем я рассказываю. Сам же небось тоже немало пострадал. Ну, пускай из-за меня. Так у нас и получилось — ты из-за меня, а я из-за кого?

— Этого я не знаю!

— И не хочешь знать.

— Гм, — поерзал на лавке отец. — Я говорю, не время теперь об этом вспоминать! Война ведь!

— Для тебя, батька, война — всего только великая беда…

— И час великого испытания!

— Пускай так. Но пойми, война — не только всенародное горе, она также и результат обстоятельств.

— Ну и что, если обстоятельств?

— А то, что в нынешнем отступлении железной закономерности нет, то есть могли немцы наступать, а могли и мы.

— А-а, вон ты о чем! Значит, по-твоему, виновата Советская власть?

— Почему? Я хотел сказать…

— Ну, вот что, сын!… —уже спокойно и холодно подытожил отец. — То, что хотел сказать, держи при себе!… Послухай лучше меня!… Может, я заслужил хоть своими страданиями, как ты говоришь, право сказать это!… Для меня Советская власть — как для матери твоей ты!… Ей, видишь, нету никакого дела до того, какой ты теперь и что ты болтаешь, и что собираешься делать!… Ты для нее по-прежнему тот, каким она тебя народила!… А уж ты мне поверь, ни одна мать не хочет, чтобы дитя ее было плохим!… Она бы тогда и мучиться не мучилась из-за него!… Даже не рожала бы!… Вот этак и для меня Советская власть!… Я ее тоже… ну, если хочешь знать, я ее тоже рожал!… Я за нее бился!… Я за нее страдал!… Потому что все мы, кто за нее бился тогда, знали, какая это власть и зачем она людям нужна!… Конечно, теперь у немцев или у какого-нибудь Браво-Животовского можно ходить в героях, ругать Советскую власть, рассказывать разные страсти!…

— Да не ругаю я! Я только говорю…

— Вот ты все время говоришь, а я и до сих пор не знаю, с чем ты домой пришел, что у тебя в голове.

— Ну-у-у, батька, ты уж совсе-е-е-м!…

— И не совсем, а говорю о том, о чем должен сказать, потому что я тебе батька. С таким настроением теперь, знаешь?…

— У нас с тобой получается так, что, кажется, дальше уж и некуда.

— Да, дальше уж и правда некуда! — покачав головой, с задумчивым видом молвил отец, будто увидел за своими словами, так же как за словами сына, что-то совсем другое, иной смысл, а не тот, который вкладывался в них на самом деле.

Больше они не говорили. Словно для приличия, посидели еще за столом друг против друга, а когда Марфа начала прибирать грязную посуду, поднялись разом на ноги и разошлись — отец с чего-то в сенцы, сын, бросив в пустоту глухое «спасибо», скрылся за филенчатыми дверями на другой половине пятистенки.