Ржавое зарево, стр. 78

Ведь он же так и не закрыл ей глаза! Своим четверым закрыл — даже тому, которому и закрывать-то нечего было, огладил кровавую лепешку лица, а ей… Как же он мог позабыть?! Или аж настолько не хотел смириться с безвозвратностью потери? Нельзя так, не по христианскому это обычаю…

Бесплотным призраком крался он по лестнице, боясь разбудить спящих, перед входом в обернувшуюся пыточной опочивальню замер на миг, набираясь решимости, но так и не смог войти.

Не смог, потому что послышалось ему, будто в доме творится неладное.

Отзвук осторожных шагов, какие-то булькающие всхлипы…

А потом — пронзительный вопль, и (уже не таясь) грохот множества ног по гулким дощатым полам, выстрелы, тяжкие удары железа о плоть и леденящие душу крики просыпающихся для смерти людей.

Чекан понял все.

Может, Бог знает где обретавшийся боярин невесть каким путем сумел проведать о случившемся в болотной своей обители; или, может, он заподозрил неладное в последний миг, уже подходя к острогу с немалою свитой, — так, иначе ли, а только вломилась его челядь сюда совсем как сами опричники с вечера: снегом на сонные головы.

Не помутись Чеканов рассудок в неодолимом желании погасить остекленелый взор боярышни (и — чего уж греха таить? — поцеловать на прощанье мертвые губы), наверняка не выгорела бы затея боярская.

Но случилось то, что случилось, и все спавшие в доме, верно, уже мертвы. Как же быть ему, виновному?

Бежать.

Не собственного спасения ради (все равно ведь Малюта за упущения не помилует), а для того, чтобы упредить: боярин-де жив, а значит, государь в опасности. А там — хоть петля, хоть дыба — теперь уже ничто не страшит.

Вниз пути не было — лестница уже вздрагивала от торопливого топота. Ничего, Ваську Чекана не вдруг поймаешь, ему и не из таких передряг случалось выбираться целым.

Никто не приметил смутную тень, летучей мышью взметнувшуюся в подчердачную темноту; слабый треск выдавливаемого оконца без следа потерялся в топоте и возбужденном гаме победителей. Уже переваливаясь через подоконник, Чекан услыхал протяжный звериный вой позади и догадался, что это, верно, князь дочь свою увидал.

Ощерившись в злобной радости, что хоть так сумел досадить собаке-изменнику, Василий разжал руки, и тяжелая твердая земля ударила его по ногам.

Падение было неудачным. Глухо рыча от боли, будто стальной иглой проколовшей подвернувшуюся лодыжку, Чекан понял, что спасение теперь не в скрытности, а в быстроте. Он никогда не привязывал коня, веря в его собачью преданность, и теперь тому ничто не помешало примчаться на пронзительный свист раненого хозяина.

Темные фигуры уже выбегали на крыльцо, несколько выстрелов грохнуло вслед перемахнувшему через тын всаднику, но конская прыть и предутренняя темень уберегли его от свинца.

В полуверсте от острога Чекан отпустил поводья. Получивший свободу конь пошел осторожным шагом, недоверчиво обнюхивая тропу, в любой миг способную раздаться под копытами бездонной прожорливой хлябью. Василий не шпорил его, не понукал. Малознакомый путь через ночные болота страшил больше, чем возможность погони.

Восток серел. Ночные птицы умолкли, дневные еще не отваживались подавать голос. Из травяной сырости тучами вздымалось потревоженное комарье, и его заунывный гуд да мягкая конская поступь были единственными звуками в ночной тишине.

Утомленный бессонницей и переживаниями Василий начал было задремывать в плавно покачивающемся седле, когда рухнувшая на спину внезапная тяжесть рванула, сшибла наземь, впилась в плечи безжалостной остротой хищных когтей. Чекан заорал, пытаясь вывернуться из-под навалившейся туши, и на его крик отозвался испуганным ржанием отбежавший в сторону конь, а заткнутый за пояс пистоль притиснут к земле, его не достать, как не достать и к чертям отлетевшую саблю…

Наверное, уже в последний предсмертный миг пальцы сами исхитрились нащупать за правым голенищем рукоять ножа, выдернуть, вслепую ударить тяжелым лезвием ЭТО, обжигающее хриплым смрадным дыханием шею; и еще раз ударить, и снова, и опять — пока не ослабели терзающие когти, пока не удалось перевернуться, подмять под себя и снова бить, бить, бить…

Уже было достаточно светло, но ярость, багровой мутью застившая Чекановы глаза, мешала заметить, как непостижимо меняется дергающееся под его ударами звериное тело. А потом обессилевшая рука упустила нож, в висках перестала грохотать барабаном дурная кровь…

Вот тогда-то постепенно вернулась к Чекану способность мыслить и узнавать.

Но было поздно.

И Чекан заплакал — неумело, давясь рыданиями, размазывая по щекам кровавую грязь. Потому что не зверь лежал перед ним на жесткой болотной траве, не лесная хищная рысь, а испоротое ножом стройное женское тело, и на обезображенном лице невозвратимо меркли огромные серые глаза.

Ведьмой ли была Чеканова любовь; бог ли, дьявол уберег ее от погибели звериным обличьем — какая разница, если можно было просто подставить горло под справедливо карающие клыки, и она бы осталась жить.

А Чекан…

Он снова убил ее.

На этот раз — собственными руками.

О Боже, как сурово караешь ты раба своего!

Чекан медленно поднялся, постоял над убитой, глядя, как прозрачный туман растворяет в себе ее тело.

Вот и все.

Без следа.

Навсегда.

Неистовое ржание заставило его опомниться. Что это? Погоня? Нет.

Какой-то неведомый человек взобрался на коня, зацепившегося уздой за крепкий корявый сук, и шпорит, и хлещет Чеканова друга, пытаясь угнать его в лес.

Это кстати — нашлось на ком выместить горе…

Пистольная рукоять будто сама втиснулась в ладонь, курок услужливо подставился взводящему пальцу… Ну, молись, конокрад!

Рука тряслась, но расстояние было невелико — под грохот выстрела нераспознанный тать кубарем выкатился из седла, дернулся раз-другой и затих. Без особого желания — просто чтоб не стоять столбом посреди болота — Чекан подошел взглянуть на него и вдруг шарахнулся с диким безумным криком, опять увидав смертную муку, стынущую в бездонных серых глазах.

Целованный в лоб государем всея Руси стольник Малюты Скуратова рухнул в горькие травы и страшно, молчком, заколотился головой о мягкую болотную землю. Понял он, на что обрекло его предсмертное бессловесное проклятие сероглазой боярышни — на самое страшное обрекло, чего страшнее и быть не может, и чтобы повторялось это за разом раз, без конца.

Прав ты был, непонятный стрелец по прозванию Чеботарь.

Боже, до чего ты был прав!!!

* * *

Утром к разоренному княжьему острогу вышел из чащи невиданный человек. Рослый и жилистый, но с лицом дряхлого старца, седой как лунь…

Он преклонил колени перед вышедшими навстречу боярскими холопами и обеими руками оттянул ворот засохших кровью да грязью лохмотьев, выпрашивая величайшую из милостей — смертельный удар наотмашь.

11

Что-то яркое, веселое-веселое и донельзя нахальное ломилось в укромную тьму, которую Мечник с таким трудом нашел себе для сна. Ломилось назойливо, неотвязно, бубня не то на два, не то на три голоса малопонятную чушь… Так до брыкливых слизней дображничавшиеся приятели лезут к тому из них (из приятелей, не из слизней), кто степенней других, кто уж махнул рукою на гульбище да прикорнул себе — под столом или в ином уютном местечке… Лезут, требуя непременно да немедленно веселиться с ними. А какое может быть веселье, когда уже заснул было по-взаправдашнему, когда уж и сколько-то там снов успел перевидеть — нет, на же тебе, изволь просыпаться!

Ироды…

Христопродавцы…

Креста на вас нет…

Что?!

Мечник подхватился и сел, ошеломленно хлопая слезящимися, заспанными глазами. Нет, не внезапно пришедшая на ум малопонятная брань из малопонятного сна заставила Кудеслава этак вот вскинуться — словно бы исхолодившее спину панцирное железо обернулось вдруг раскаленными угольями.

Свет.

Вот, значит, что ломилось в хранимую смеженными веками укромную темноту!