Ржавое зарево, стр. 45

— Чтобы постичь многое из того, что удалось постичь мне… или нам — это будет вернее, но уж лучше я стану говорить не как следует, а как привычно людям, чуждым многих неявных тайн… Так вот, для постижения многого мне пришлось вычленить кой-какие из своих душевных наклонностей и дать им возможность развивать себя отдельно от прочего. Столь замысловатым образом и появилась на свет сия достойная троица… Как я смог этакое совершить? Не скажу. Во-первых, все равно не поймешь, а во-вторых… Пес тебя ведает, а ну-кось поймешь? Чахлого, не к месту говорливого дедки, небось, еще аж на троих хватило без особой убыли для первоосновы, а кого другого, может статься, и на одного себя мало.

Мечник слушал, а сам, до боли вывернув шею, безотрывно глядел на Любославу. В суть поведанного волхвом Кудеслав не вдумывался. (Чего тут вдумываться-то?! Одно слово: ведовство.) Однако эта сероглазая… Ну и душа, ну и достойные же задатки, выходит, были у того, изначального Корочуна!

Старик перехватил Мечников взгляд (а наверняка и не только взгляд) и смущенно хмыкнул.

— Этого я и сам до конца постичь не способен, — как-то чуть ли не виновато произнес он. — Вычленял-то я… — волхв запнулся, фыркнул не то весело, не то возмущенно — разглядел, небось, ярко нарисовавшееся в Кудеславовом воображении виденье седобородого мудреца, свежующего себя самого, будто кабанью тушу.

Отдышался Корочун, заговорил вновь:

— Вычленял-то я свое целительское дарование, ну и что там еще к нему надлежит… А получилась ни с того ни с сего баба. А и хорошо, что так! Сколько я с нею мучений принял — до сей поры дрожь прохватывает, как вспомню. Ну-кось, прикинь: отшельно живущий старец с новорожденным дитятком на руках! Да и позже… Зато с Остроухом и этим вот, последышем, горя не ведал. Как по той приговорке: сперва няньку, а после — ляльку…

Он тяжко вздохнул, отер дрожащими пальцами взмокревшую плешь — словно бы попытался изловить резвящийся на ней очажный отсвет.

Потом сказал:

— Ты, человече, уразумел ли, зачем я тебе все это поведал? Я тебе сокровенное наше открыл, чтобы ты впредь не выискивал в моих речах злые обманные умыслы. Ты ведь, мил-друг, от родительских лона-семени наделен неслабой неявною силой. И я… верней, мы… пред тобою вроде как щит уронили. Такую подноготную приоткрыть — это куда опасней, чем назвать доподлинное имя свое. Неужто и теперь не поверишь в мою искренность?

Кудеслав наконец оторвал заклякший взор от Любославы и тяжко уставился на волхва:

— А не боязно тебе, что через меня и нездешние вороги дознаются о твоем сокровенном?

— Не боязно.

Наступив обутой в мягкую сыромятину ногой на каменное ограждение очага, волхв плавно раскачивал над жаркими угольями тускло взблескивающую подвеску.

— Не боязно, — повторил он. — Похоже, нездешние уж вызнали все, что только хотели. Крепко они нас всех заморочили было, крепче крепкого; и за собственным разумом, поди, никто из нас не следил, как то надлежит. Потому-то и одолел меня ворог, вкравшийся к самому моему очагу, — одолел, хоть я призвал себе в помощь всю безмерную силу Скотьего Бога… Оружье-то отложи покуда — не дай Велес, сам себя покалечишь.

Негромкое потрескивание заставило вятича обернуться к очагу.

На волхвовской жаровне тлел, наливаясь голубым мерцанием, насыпанный хранильником непонятный песок. От мерцания этого потянулась под самую кровлю струйка белесого прозрачного дыма — потянулась, завилась вервием, и вдруг будто порыв неощутимого ветра накинул ее на Кудеслава.

Размылась, подернулась водянистой зыбкостью сумеречная внутренность волхвовского жилья. В Мечниковы ноздри плеснуло чистой горечью осеннего увядания, перед глазами заколыхались сполохи теплой, спокойной желтизны — раз, снова и снова… Волхв, наверное, качает свою блестяшку…

Тихие шаги за спиной. Не оборачиваясь, вятич понял, что это Любослава подобралась ближе, словно бы и ей захотелось омыться пряным духом степного ветpa, росы, настоянной на поникших травах, — всего того, что мерещилось… нет — жило, прорастало, лилось с волхвовской кудесной жаровни.

А потом Любослава заговорила. Голос ее выстилался спокойно, незамысловато — под стать чародейскому дыму-курению — и Мечнику с первых же слов подумалось, будто это колыбельная. И лишь чуть позже до вятича дошло, что баюкает усталая женщина не голоногого мальца, а его самого.

Это можно постичь, это можно понять —
Так и день рассветает опять да опять,
Так за стужами весны приходят,
Так земля то мертвеет, то родит… 
Разве можно счесть злом избавленье от пут?
Что же люди в тоске беспричинной клянут
Неминучую гибель-судьбину,
Мня концом-окончаньем кончину? 
Отдохнуть, мертвечину с души отряхнуть,
Вновь познать позабытую сущую суть,
А потом… Эко слово занятное: «вновь»…
Задышать, отплевав материнскую кровь,
И бездумно взглянуть сквозь глазницы
Народившейся новой темницы…

5

В пронзительной небесной голубизне выписывал медленные круги одинокий ворон. Лениво и редко взмахивая крыльями, он то уходил высоко-высоко, чуть ли не к самому солнцу, то опускался, роняя на бурые осенние травы летучую тень. Зоркая птица высматривала добычу, но степь будто вымерла. Что ж, ворон был стар, а долгая жизнь учит терпению. Степь не бывает безжизненной, надо только уметь ждать.

Ворон умел.

И дождался.

На свалявшейся шкуре готовой к зиме степи появились темные пятна. Они росли, близились, и ворон, круто изломив крылья, заскользил им навстречу. Крылатый падальщик не раз встречался с людьми. И потому один-единственный раз пролетев над этими, конными, отблескивающими железом, ворон безошибочно угадал своим хищным умом: там, куда они торопятся, будет много легкой и безопасной поживы.

* * *

Ставр вскинул руку, приказывая сдержать конскую прыть. Несколько гридней, не сразу сообразив что к чему, вырвались далеко вперед, и старый Приселко принялся злобно поносить их нерасторопность. Зря это, не по провинности брань. Спору нет, у старика слишком уж накипело на душе, но ведь и у других, поди, накипело не меньше. Ну вот, кто-то уже огрызается. Только еще перебранки недоставало!

— Угомониться бы вам! — Ставр даже голоса не повысил, но ругань мгновенно смолкла.

Так-то. Уважают, стало быть, своего воеводу, ежели его простого неодобрения страшатся пуще угроз да крика. А кабы меньше уважали и эти, и прочие, так, может, и не бывать бы сегодняшним бедам…

Отдохнувшие кони шли медленной тряской рысью. У кого-то из гридней раздражающе побрякивал меч, неплотно схваченный ножнами, — этак недолго и утерять. Что ж Приселко-то смотрит? За малую провинность волком вгрызться готов, а тут… Стареет тиун. Вот как с этой руганью: уж коли сам над собой не властен, так другими и подавно управить не сможешь. К тому же Приселко бранил отроков не за их вину, а за собственную. Воеводскую волю угадывать прежде самого воеводы ты их дома учи — в поле доучивать поздно. Порубят сегодня мальцов, ох порубят! И кровушка их ляжет не на печенежские сабли. На наши с тобою головы она ляжет, тиун…

Ставр оглянулся, и Приселко, подстегнув коня, мгновенно оказался рядом — будто бы давно ожидал этого хмурого взгляда через плечо.

— Ну, говори уж, старый. — Воевода нетерпеливо вздернул рыжую бороду. — Вижу ведь: неймется тебе.

Приселко поскреб бритую щеку, вздохнул. Потом сказал осторожно:

— Я, боярин, все пытаюсь смекнуть, что у тебя на уме. Пытаюсь, но без толку. Либо ты какую-то хитрую хитрость задумал, либо гонишь себя и нас на дурную погибель…