Летчик Мишка Волдырь, стр. 18

Немного погодя пришел Александров, Ленька, — вспаренный и красный. К Шурке Фролову:

— Корненку поймали?

— Поймали.

— Про меня сказывал?

— Как будто не сказывал.

— Он где?

— Должно, у Катерины Степановны.

Как стало смеркаться, Ленька шепнул Горохову:

— Гундосый, а Гунда!

— Чего?

— Подсоби!

— А что?

— У меня груши спрятаны. Принесть только.

Горохов поморщился.

— Нельзя. Корненку и то завтра судить будут, наверно, в туапсинский дом погонят.

— А тебе-то что?

— А поймают!

— Дурошлеп! Ведь не ты рвал их.

— Я — не я, а в ответе быть не желаю.

— Брось, Гунда, чудить. Если что, — я скажу: я рвал.

— Правда, скажешь?

— Неужто нет?

Гундосого привел садовник.

— Ребята, где у вас заведующая?

— Вон она.

Катерина Степановна — ни жива, ни мертва.

— Смотрите, Катерина Степановна, что ваши безобразники делают. Эдак они весь сад обдерут!

Ленька Александров слово сдержал, выручил.

— Я — говорит — рвал. Он только нес.

Ленька глядит волком, будто прав, а у Гунды слезы ручьем так и хлещут.

На утро, как чаю напились, было собрание. Всем собранием судили Корненку и Александрова. Собрались не на балконе, а в спальне у мальчиков; койки сдвинули к стенам. На балконе нельзя было — там заливало дождем. Дождь висел сплошною серой завесой, хлопанье капель по листьям и рокот сразу запрыгавших по камням ручейков сливались в ровный, оглушительный гул. Большой ручей, внизу у поляны, забурлил и покрылся пеной. Катерина Степановна горячилась, кусала губы.

— Подумайте, — говорила она, — что вы делаете!

Ведь денег нам взять неоткуда. А теперь — извольте! Из-за зелени, из-за пакости такой, что и свинья отвернется, придется нам выложить пять червонцев штрафу. Значит, придется нам целую неделю вместо обедов, вместо мяса, огурцов и винограда, сидеть на одной каше. Ведь больше неоткуда — нужно снять с питания. А вы… Ну, что ж, продолжаете! Завтра с каши перейдем на хлеб, послезавтра и на хлеб денег не станет.

Гул за окном усиливался, хлестче и хлестче стегали по стеклам длинные, косые струи дождя.

Корненко, заплаканный, с раскрасневшимися ушами, сидел на койке подле неугомонной Мурки Лютиковой и понуро ковырял в носу. А Ленька, нахохлившись, поблескивал исподлобья своими черными глазами, будто ему на все было наплевать.

Верка Хвалебова попросила у Павлика слова.

— Нам таких ребят не нужно, — сердито сказала она. — Сами постановляли — не рвать фруктов. По-моему, пока не случилось чего худшего, нужно отправить…

Она не договорила: грянул удар грома, стало темней, и дождь хлынул еще сильней, точно подхлестнутый. Дверь отворилась; на пороге стоял садовник с мокрым мешком на голове, — как носят грузчики, — и Щурка Фролов. Садовник крепко держал его за руку, повыше локтя. Вода лилась с них в три ручья, на полу сразу стала лужа.

Шурка — мокроволосый и бледный, даже веснушки у него побелели; глаза бегают, не то зеленые, не то серые, как у кошки. За пазухой — полно.

Где-то внизу, у полотна, тонко свистнул и пропыхтел паровоз, Под Николай Иванычем скрипнула койка.

— Вот вам еще одного молодчика привел, — сказал, наконец, садовник.

Он запустил Шурке руку за его матросский воротник и вытащил пяток абрикосов.

Раз, раз, раз, — выгружал он на стол мягкие, пушистые шарики.

Больше, больше, больше, — нет им конца.

— Их там двое было, этот, да еще один, длинный.

— Я с п-пастухами б-был, с Кирюхой и Федькой. Они уб-бежали, — всхлипывая и прикрываясь локтем, говорит Шурка. Губы у него дрожат, он прислонился к высокой чугунной печке, потупился, пальцем собирает с глаз слезы и рисует ими на черной печи домик с трубой и дымом.

На утро Корненке, Александрову и Фролову дали бумажку в туапсинский детский дом и усадили их в поезд. С того времени за Шуркой пошло прозванье абрикосовый меткач, за то, что ловко крал абрикосы, и так оно за ним и осталось.

XXVI. Мои долги

Прежде всего я должен рассказать, кто правильно решил задачи, что Николай Иваныч загадал ребятам в тот день, когда все объелись ежевикой.

Первая задача была про шляпу.

Мозговатей всех в тот раз оказался Кочерыжка. Он рассудил так: жулик сдал свою фальшивую монету и за нее получил шляпу на 15 руб. и 10 рублей чистоганом сдачи. И он был прав, — по-моему тоже, шляпник потерял ровным счетом 25 рублей.

Второй задачи никто не решил, даже Верка Хвалебова. А решается она очень просто. Велосипедисты вместе проезжали в час 10 верст. А всего верст было сто, — значит, ехали они десять часов; и столько же времени летала муха, а муха в час пролетала 10 верст. Значит, всего она пропутешествовала — от носа до носа, от носа до носа, от носа до носа —100 верст и ни вершка больше.

А теперь о поросенке.

Верстах в десяти от Магри стояла деревня Конопушка. Почему она называлась Конопушкой, — не могу сказать; а только Матрена Евстигнеева, что жила у самой опушки, на околице, была такой конопатой, будто ее какой-нибудь подслеповатый переплетчик спьяна обрызгал желтой краской, как обрызгивал весь свой век книжные обрезы.

Стала Матрена вечером загонять свиней в хлев. Первой загнала десятипудовую тётеньку, а за нею посыпались поросятки.

Матрена их, по привычке, перечла.

И как дошла до восьми, ахнула и протерла глаза. Опять перечла и опять ахнула, подняла нос крючком к небу и перекрестилась;

— С нами крестная сила!

Задвинула засов и побежала из избы в избу.

— Не Пелагеин, не Манькин, не Фёклин, не Дунькин, — прикидывала она по дороге.

Хозяина поросенку не нашлось.

Снова Матрена перечла поросят, и увидала, что у одного из них, у десятого, большенького, брюхо под самые передние ноги перехвачено веревкой, и довольно-таки длинный кусок веревки запутался у него между ног. А бок у него был порядочно ссажен.

— На то воля божья, — снова осенила себя Матрена крестным знамением, обмыла поросенку ссадину и побежала опять к соседке своей, тетке Авдотье, чтобы потолковать о чуде.

Так никогда никто и не узнал в деревне Конопушке, что этого поросенка звали от рожденья Тамарой, что он пролетел по воздуху шесть вёрст и еще три версты бежал, хрюкая, как угорелый, по безлюдным путям и дорогам.

Есть за мной еще один долг, но уже пустяковый.

Кочерыжке выделили порцию и поставили койку в той же спальне, где спал Мишка Волдырь.

XXVII. Мертвый час

После обеда — мертвый час, — все должны лежать. Кто хочет, лежит на поляне за ручьем, кто хочет — по спальням.

У мальчиков в спальне мало народу. Спит Кочерыжка, Костя-сиротинка уткнулся носом в подушку, похрапывает Карась, Волдырь лежит рядом со своим тезкой, Мишкой Ерзуновым.

В доме тихо.

Из-под поломанной койки выползла Шуркина черепаха, Инвалидка. У нее не хватает одной ноги, она неловко ковыляет от стенки к стенке, высоко подымая на сухих, заскорузлых лапах свой тяжелый иссеченный череп.

Мишке Ерзунову нездоровится. Он лежит на спине, закрывши глаза, и хоть и слаб он, а ему хорошо. В голове — туман, и на ум лезет все чудное и позабытое.

Вспоминается ему, как давно, давно, когда он еще был совсем маленьким и жил не в Москве еще, а в деревне, проснулся он ночью, — он на лавке спал, — и видит: в углу лежит мать, плачет, бабка работает, кровушка льется; а потом тоненький голосок запищал. И опять сестренка родилась! Восемнадцать душ родила мать, а он один — мальчонка.

— А ведь овцы тоже рожают, — думает Ерзунов. — Раз больную овцу резали, а внутри — пузырь, в пузыре — барашки, беленькие-беленькие.

А с барашками, подле них — много, много черненьких баранчиков.

Как вспомнил Мишка эти баранчики, — так смешно ему стало, что засмеялся.

— Чего ты смеешься? — спросил его Волдырь.

А Мишке еще смешнее. Так вот и видит, — маленькие барашки, и такие большие, большие баранчики. Слова вымолвить не может, совсем его разобрало, в захохот хохочет. Сел даже, ноги свесил, чтоб легче было смеяться.