Конь рыжий, стр. 46

II

Ночью я стоял на Унтер ден Линден. Я всегда ощу­щал, что надолго покоя не будет и всё-таки этот пред­чувствуемый обвал, настав, кажется внезапным… Тре­вожно и разноголосо гудят сгрудившиеся автомобили, где-то с нетерпением названивают застопорившиеся трамваи, ночное движенье пришло в замешательство. На тротуарах к домам жмется толпа и ликующих, и охваченных страхом. А по мостовой густыми колоннами движутся коричневые рубахи, несут дымные краснова­тые факелы, гул их шагов, как чугунный; они тяжело, каменно поют: «Blut muss fliessen! Blut muss fliessen!».

Глядя на их мерцающие, плывущие в темноте огни, я думаю о том, что это настает немецкий всесокрушаю­щий октябрь. В страхе от огненных орд с тротуаров шарахается беспомощная толпа. Оранжево вздрагивая в окнах старинных домов всё кровавей разгоралось пла­мя мощного костра, разложенного перед старым уни­верситетом. Бой барабанов, визги флейт, военные мар­ши. Мечущиеся снопы прожекторов. Колонны гитлеровцев с свастиками на рукавах. Кольцо полутемной толпы. Всё создавало необычайность этой картины. И вдруг, подняв правую руку к огнедышащему небу, толпа запела «Die Fahne hoch!». Это гимн новой Германии. Когда песня замерла, от костра в красноту ночи громкогово­ритель прокричал:

– Я предаю огню Эриха Марию Ремарка!

Будто с плахи упала отрубленная голова. Как мор­ской гул по площади прокатилось одобренье. Под этот гул с грузовиков чьи-то красные руки – множество рук – стали сбрасывать в пылающий костер книги и пламя внезапным прыжком прыгнуло на темное небо, высоко, как живыми, закружив книжными листами.

Толпа ликовала. Я тоже был захвачен зрелищем этой ночи. Плотно сжимаемый, я плыл в водовороте откуда-то вырывавшихся темных страстей, и так же как в нашем октябре, я словно осязал эту заманчиво ги­бельную стихию потопа, но идущего уже по Западу Европы.

С пламенем пожара Рейхстага и у нас в деревне, как во всей стране, тоже сместилось всё, пониманья, чувства, взаимоотношенья людей; сместились плоскости исторического бытия. Вздрагивая на мотоциклах и здесь мчались коричневые рубахи. Из домов выволаки­вают врагов «проснувшейся Германии», тащут в ресто­ран «К трем липам» допрашивать, избивать до тех пор, пока не запоют нового гимна. А если не поют, тащут дальше, в концентрационный лагерь Ораниенбург: пы­тать и убивать. Это не вчерашняя Германия. Это не розариумы Веймара и Иены. Крепость правового государ­ства, пафос труда, фаустовская душа, бебелевский со­циализм, папское католичество, лютерово протестант­ство, всё исчезло в огне и дыме дьявольского пожара Рейхстага. Это те же октябрьские голые люди, только музыка здесь не нашего октября с его сверхмотивом всемирного революционного разрушенья. Это культ другой варварской силы, культ всемирного порабощения. И люди кричащие по радио под стон воинствующих маршей, и по дорогам несущиеся на автомобилях в ру­ках с автоматическими ружьями, и марширующие воен­ным строем ударники, это всё уже не вчерашнее, это взломавшие культуру страны, проснувшиеся варвары.

Стоя у горбатого деревенского моста я видел, как перед отрядом въехавших гитлеровцев, в ноги началь­нику упала простоволосая немка и в беспамятстве об­нимала его сапоги, умоляя не пытать, не избивать, не убивать ее сына, которого он увозит в концентрацион­ный лагерь. Деревню сковал террор, страх. Это «Le massacre des innocents» Питера Брегеля.

III

Подъезжая на велосипеде к своему участку, я вижу светлое платье согнувшейся над грядкой матери, она обрезает усы у земляники. Этот небольшой кусок земли на окраине немецкой деревни она любит так же, как любила Сапеловку и Конопать. У калитки меня встречает жена, та Олечка Новохацкая, о которой я так часто ду­мал в донских степях, раненым, на телеге; с которой юнкером, козыряя генералам, ходил по Москве; студен­том танцовал на балах в их институте, когда в камло­товых платьях до пят, в кружевных пелеринах и шел­ковых передниках институтки парами плыли по бально­му залу, отдавая глубокий реверанс величественной начальнице, баронессе. В огороде, белея рубахой, сги­бается брат, с которым вместе прошли с винтовками по донским и кубанским степям; нас вместе взорвали в Педагогическом музее и мы вместе работали дровосе­ками в гельмштедском лесу у старика Кнорке. Брат ока­пывает яблони. нет только моей няньки Анны Григорь­евны; истосковавшись по России, по православным церквам, не выдержала и с немецкой швейной машиной уехала назад в родное село Вырыпаево, где и погибла вскоре во время сплошной коллективизации. Жена под­вязывает ее любимые георгины. Я слез с велосипеда, поговорил с ней и стал таскать воду, чтоб поливать яблони, когда в калитку нашего сада, блестя каской, в зеленом мундире вошел жандарм. На ходу он вынул из портфеля какую-то бумагу, заглянул в нее и спросил:

– Вы русский писатель Гуль? Вы написали роман из жизни русских террористов ?

– Да.

– Берите мыло, полотенце, подушку, поедете со мной в концентрационный лагерь.

– Куда?

– В Ораниенбург.

– За роман?!

– Там разберут, что вы понаписали.

Над садом, садясь на крышу, лощила моя пестрая стая голубей. Я простился с семьей и мы с жандармом поехали на велосипедах по лесной дороге. Под шинами мирно похрустывала хвоя. Так, почти не разговаривая, мы доехали до Ораниенбурга. В городе у древнего гер­цогского замка переехали площадь и в прилегающей улице у больших деревянных ворот с надписью «Konzentrationslager Oranienburg» слезли с велосипедов.

Жандарм провел меня мимо коричневого часового. Толстый увалистый, он шел быстро, мы пересекли вы­мощенный двор, поднялись на третий этаж высокого кирпичного зданья и наконец вошли в пахнущую все­мирной канцелярской духотой небольшую комнату. Здесь сидел такой же, как он, жандарм. Они о чем-то тихо поговорили. Сидевший тут же позвонил по телефону. И вдруг дверь порывисто растворилась и на пороге я уви­дал высокого гитлеровца, настоящего розенберговского голубоглазого нордийца с множеством шевронов, с чер­ной свастикой на рукаве, во всей военной фигуре кото­рого было что-то необычайно резко-заносчивое. Это – начальник концентрационного лагеря, штурмбанфюрер Шефер.

– Почему вы арестованы? – бросил он.

Я рассказал, что вахмистр мне передал, что мой роман конфискован тайной полицией, как неотвечающий духу новой Германии, добавил, что книга в Германии имела хорошую прессу и вышла в десяти других стра­нах.

– Я уезжаю, – повернулся Шефер к жандарму, – поместите этого господина в амбулаторию, а назавт­ра я запрошу Берлин, – и также шумно, словно воен­ным маршем, Шефер вышел.

IV

В первые дни тюрьма особенно тяжела, вероятно, потому, что ты весь еще не применился к несвободе и всё в тебе ропщет. Со временем резкость спадет, тоска притупится, свободы будешь хотеть, быть может, еще страстнее, но научишься жить и в рабстве, а в долгой тюрьме, может, отвыкнешь и от свободы, как отвыкают от нее канарейки.

В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с ка­раула гитлеровцы и меня не покидает чувство, что всех их будто я где-то уж видел; я знаю и эти крепко выруб­ленные брутальные лица, и грубобранную речь, и рука­стые жесты, и животный хохот; это наши октябрьские латыши, думаю я, то же площадное отребье, чернь вся­ческих революций.

– Наверх, к вахмистру Геншелю! – закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками навыпуск.

И я поднимаюсь к неизвестному вахмистру Генше­лю, ненавидя и приступки лестницы, и белокрашеные нумерованные двери, и надраянные дверные ручки, и весь этот душный ораниенбургский пивной завод, наско­ро превращенный в тюрьму для рабов Третьего Цар­ства.

На втором этаже в комнате за столом – пожилой человек, вместо лица у него – «полицейское клише»; это и есть вахмистр Геншель. «Что это, допрос о рома­не?», – думаю я. Но отталкивающим от себя голосом вахмистр говорит:

– Я должен вас сфотографировать и снять оттис­ки пальцев. Сядьте вон там и ждите.