Конь рыжий, стр. 33

– Кто это Бабин?

– Солдат был, – говорит хозяйка, – на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.

Кругом мазанки деревенская тишина; степное вы­сокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на сол­нечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непони­мающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.

– Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, – говорю я старухе.

– Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, – прошамкала и отвернулась.

Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувство­вать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнув­шего шашкой.

– Кто это, сын?

– Сын, – шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, – ваши прошлый раз убили.

Теперь и в старухиной хате рождается то же не­ловкое молчание.

– Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?

– Какой стрелял, – пробормотала старуха и при­стально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в со­чувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. – На хронте он был на турецком… в страже служил, с самой двистительной ушел… ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся… день прошел, к нему товарищи, гово­рят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить… а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года… не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кава­лерии служил, я без коня не могу, а они всё свое – иди, да иди… пошел он ранехонько, приносит винтовку домой… Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи нику­да… што Бог даст, то и будет… и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал… закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет… нет, говорит, мамаша, ничего… а патроны-то эти про­клятые остались, его баба-то увидела их… Ванюша, го­ворит, выброси их… взял он, пошел… а тут треск такой, прямо гул стоит… вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут… почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, – старуха заплакала, утираясь не­гнущимися старыми пальцами, – нет, говорит, не стре­лял я в вас… и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде… а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! – да как в него выстрелит… он вскрикнул только, упал… я к нему… Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся… плачу я над ним, а они все в хату… к жене его пристают, ору­жие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё… внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили… и бабка заплакала, закрывая лицо жили­стыми, коричневыми, словно глиняными руками.

– Он один у вас был? – сказал я после молчания.

– Другой на австрийском хронте убитый, давно уж – всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, – …а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, – и близко наклонившись, показывая на при­таившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую де­вочку, старуха зашептала, – девчонка-то без него при­жита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, гово­рит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было… – и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплака­ла, затряслась .

Я еще раз посмотрел на лихого русского погранич­ника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, вы­говорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.

Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в цер­ковь: сегодня Великий Четверг.

И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплош­ная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение «Разбойника благоразумного…», замирая в воздухе, напоенном сиренью.

После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в сле­пых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с крас­ными.

– Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, – говорит кто-то в темноте.

XVI

Степь, степь, без конца, без краю, зелена ее самая далекая даль, только кое-где кровяными пятнами алеют воронцы, дикие степные тюльпаны. От станицы до ста­ницы мы трясемся на подводах, мы вернулись на Дон.

Сколько дней, недель я не слезал с этой казачьей теле­ги? Еду, глядя то в знакомую голубь неба, то на тучи, то на зелень степи, то сплю под ветром в темноте ночи. Едучи, вспоминаю Пензу, которая летом всегда пахла известью и пылью. Вспоминаю из детства, как я, вось­милетний, иду по Московской с матерью, мать в кара­кулевой кофте, на морозе легко и приятно пахнущей какими-то тонкими духами. На углу она покупает у крикливого газетчика листок и, читая его, вдруг плачет, рассказывая со слезами о гибели русской эскадры в Ти­хом океане; и мне тоже необычно страшно от этой гибели людей в каком-то далеком океане. Пенза, мать, как всё это далеко. Жива ли она? – думаю я. Потом я вспоминаю Москву, как на Пасху студентами, целым скопом, ходили к светлой заутрени в Кремль и на крем­левском дворе, под гул пушек, под перезвон колоколов христосывались с кем попало; вспоминаю свою невесту, Олечку Новохацкую, как иду с ней по Тверской и у нее такие золотые и такие кудрявые волосы, что глядя на нее, прохожие останавливаются, а она, стесняясь, смеется и светлые глаза ее становятся и веселыми и застенчивыми. В революцию я потерял и ее, она бежа­ла из Москвы с семьей куда-то в Закавказье, к грани­цам Персии. Всё это сейчас в степи кажется утонувшим. Так мы и трясемся, шесть раненых корниловцев, на подводе в общем движении степного лазарета; каждый думает о своем. Я думаю и о том, что эта гражданская война мне ненужна, что мое участие в ней бессмыслен­но, что приехав в Новочеркасск, я уйду из армии. И я вспоминаю, как мы ночевали в станице Плотской, в убогой хате иногороднего столяра. С враждебным, на­глухо закрытым лицом он, недоверчиво усмехаясь, спро­сил меня: «Ну, а скажите вот, за что вы воюете?». – «За Учредительное Собрание», ответил я и, чтобы пояс­нить ему, говорю: «оно было выбрано всем народом, большевики разогнали его, силой захватили власть, вот я и воюю против них, потому что думаю, что только народом избранное Учредительное Собрание даст рус­ским людям свободу и спокойную трудовую жизнь». Но столяр еще недоверчивей усмехается. «Ну, конечно, вы образованный… оно вам может и понятно. А вот скажите, именье-то у вас есть?» – «Есть… было…», го­ворю. И столяр вдруг хохочет, смехом показывая, что выиграл спор. Также как фронтовые солдаты, он ис­кренне не в состоянии поверить, что именья для меня не существует, что у меня есть большие богатства; у меня есть русская культура, есть Пушкин; и в эти степи я пришел защищать их. Но ведь и гвардии-полковник Пронский, также как иногородний столяр, этого не по­нимает; он, действительно, здесь защищает «именья». И в донских и кубанских степях мне «с моим Пушки­ным» нет места меж смертельно схватившимися конно­гвардейцами и столярами.

Мимо наших подвод уходят станицы Егорлыцкая, Мечетинская, Кагальницкая, Хомутовская. В Манычской всех раненых перегружают на пароход и теперь, в пред­чувствии близкого отдыха, мы, радостные, плывем по желто-илистому Манычу. Ни свиста осколков шрапне­лей, ни завываний гранат, ни пулеметного тявканья, всё это вместе с трупами товарищей осталось в степях. Раненые лежат на палубе и только теперь видно до чего измучены бледные лица, устали глаза; вместо обуви ноги обмотаны тряпками, шинели изорваны, простре­ляны. Пароход выпускает сизый крутящийся дым; сире­на длительно замирает на водном просторе.