Конь рыжий, стр. 2

Низко кланяющиеся, розовые послушницы, неслыш­но скользя, уж накрывают в саду длинный стол. Несут краснеющий углями самовар и начинается чаепитие с знаменитым монастырским малиновым, вишневым, кры­жовенным вареньем, с липовым медом, с свежими про­свирами, с анисовыми яблоками, которые мать-садовни­ца Анна колупает ложечкой в чашку. Меж яблонь мель­кают склоненные очертанья послушниц-работниц, поют кругом какие-то невидимые птицы и солнце золотом наполняет многодесятинный душистый сад.

Перед отъездом мать-садовница Анна ведет меня и брата в келью столетней схимницы получить благосло­вение. В келье могильная тишина, распятие, киот с об­разами в серебряных окладах, перед ним молится кро­хотная восковая старушка. В лампадном сумраке меня пугает стоящий у нее вместо постели открытый гроб. Из сада еле долетает пенье птиц, сухонькая схимница с трудом поднялась с колен и благословляет нас, оробев­ших, полумертвой сквозной рукой. Идя назад сводча­тыми темными коридорами я, стараясь не показать это­го матери-садовнице, тороплюсь и в солнечный аромат сада, на ветер, выхожу с облегчением.

Поездка в Сапеловку обсуждалась всегда еще доль­ше, потому что двенадцать верст всем казались страш­ным расстоянием. Чтоб не мучить своих лошадей, брали ямскую тройку. Ехали через Каменку, где забросивший хозяйство жил друг деда помещик Малинин, всю жизнь писавший неведомый философский труд. Дальше – че­рез пленительную Нагорную Лаку, куда в июльский зной сходились толпы молиться чудотворной иконе. Об ико­не существовало преданье, будто в давние времена ку­пец, родом из Лаки, стал тонуть в Дону и уж захлебы­вался, как заметил доску, ухватился за нее и доплыл с ней до берега. На берегу ж увидал на доске стертый лик Богоматери и поняв это, как знаменье, вправил его в драгоценную ризу и привез в родное село. Молиться этой иконе в престольный праздник и сходились из со­седних сел.

Когда по косо-освещенной аллее мы подъезжали к Сапеловке, меня всегда охватывало волненье стариной. Сапеловка – старая усадьба мелкопоместных дворян. Илистый, сроду нечищеный пруд, с которого, подойдя, всегда спугнешь диких уток; фруктовый сад с сочистой знаменитой родительской вишней; уродливые старухи-яблони, накренившиеся до земли под пестрыми пудами яблок; березовая аллея со стволами, изрезанными поры­желыми инициалами, и на солнечной поляне покосив­шийся дом с двумя колоннами и тремя подгнившими ступеньками.

Заслышав бубенцы, нас встречает у въезда в усадь­бу, снявший шапку, однорукий, чернявый Алексей, на конной молотилке по пьяному делу потерявший руку. От него вкусно пахнет хлебом, навозом, кумачем. Босая сол­датка с грудями, уродливо перетянутыми передником, несет нам из людской ситника и молока. Мы походим по саду, пособираем яблок, раек, дуль. Дядя Михаил Серге­евич обойдет с Алексеем поля, переговорит обо всем немудреном хозяйстве, и отдохнувшие лошади, с тем же перезвоном бубенцов, везут нас обратно в Керенск.

Вся Сапеловка – в одну улицу, в тридцать дворов. Линейку уже ждут ребятишки, кричат: «Барыня, дай яблочков. Им летят яблоки, райки, дули; ребятишки давкой подхватывают их, пока в завившейся пыли ли­нейка не исчезнет. Чтоб не захватить темноты, ямщик трогает всё резвей. И когда въезжаем на керенскую площадь, я уже вижу на балконе беспокойное очертание деда, вглядывающегося в дорогу, и знаю, что как толь­ко мы войдем в дом, бабушка взволнованно проговорит:

«И что это вы до темного довели, мы уж думали, что случилось…».

IV

День, когда я уезжал из Керенска почти навсегда, был теплый, августовский. Как обычно за минуту до отъезда в зале все сели и тут же, как всегда, первым поднялся дед, перекрестился на образа, и началось про­щанье с наказами, объятьями, слезами теток, бабушки, деда; после родных прощанье перешло на прислугу. И наконец, ямская тройка, запряженная в дедушкин та­рантас, подъезжает к крыльцу, громыхая по булыжни­кам большими колесами. Осаживая лошадей, ямщик дре­безжит особенным «тпрррру» и, изогнувшись, откиды­вает потрескавшийся от солнца, старый кожаный фар­тук.

Последние слова, слезы, и тройка тронуласьиз ворот.

Ехать из Керенска до железно-дорожной станции Пачелма долго, почтовым трактом пятьдесят семь верст, с двумя перепряжками. Тройка уж звенит среди желтой ржи. Ямщик не то дремлет, не то правит: иногда он вскрикивает на непонятном ямском языке, стегает пры­гающие крупы пристяжных; а когда идущие шагом ло­шади сами остановятся и, напружив задние ноги, вспо­тевший, носящий боками коренник начинает мочиться, ямщик долго ему подсвистывает; и опять вскрикивает и трогает тройку рысью.

Когда тарантас въезжает в село, под ноги тройке кидаются худые, шерстистые собаки, еще злей скачут лошади, туже пристяжные натягивают вальки и быстрей качаются под шлеями их потные зады с хвостами, под­вязанными витушкой. С заваленок у изб медленно под­нимаются мужики, низко, в пояс, кланяются тройке; мужики кланяются всякой тройке, потому что тройка это барин, но тут по ездящему этой дорогой сорок лет тарантасу узнают, что едут внучата Сергея Петровича. Выкрикивая непонятное, еле долетающее до уносяще­гося в пыльных облаках тарантаса, вприпрыжку бегут светлоголовые ребятишки. Но рытвистая сельская гать кончилась, колеса сорвались в пыль полевой дороги, умерли крики, грохот, умерло всё, остался только уно­сящийся по ржи звон бубенцов, да под дугой, как за­хлебнулся на всю дорогу, так и качается, бьется коло­кольчик.

Саженые еще при Екатерине Великой, дуплистые березы обступили по обочинам многоколейный травяни­стый большой тракт. Из ржи встает, маша крылом, словно хочет улететь из поля злаков, дальняя ветрянка; везде рожь и солнце, это и есть Россия. Встретится еду­щий шагом, задремавший обратный ямщик; пройдут конвойные с арестантами; протрясется верховой уряд­ник в стареньком казачьем седле; и опять везде только рожь и солнце.

Тридцатую версту по выбоинам, муча душу, пры­гает дедушкин тарантас. А мимо проплывают Козловка с красным под зеленой крышей дворянским гнездом; широкое Шеино с задремавшим на горе среди темного парка, белым ампирным домом с колоннами; татарское Никольское, в нем полусгнившая мечеть; Архангельское с васильковым церковным куполом-луковицей и мель­кнувшим куском господского дома Ранцевых. Но нако­нец из ржи всё-таки вырисовывается Черкасское с вы­строенным на подобие замка, пестрокрасным домом ба­рона Штенгеля. Здесь тройка вскачь мчит тарантас по зеленым от травы улицам села, потому что лошади знают, что в Черкасском им перепряжка.

На широкий двор почтовой станции въезжает взмы­ленная тройка. Почесываясь, покряхтывая, перекрикиваясь к нам идут в засаленных фартуках, в разноцвет­ных рубахах ямщики, распрягать позванивающих, по­фыркивающих лошадей.

Я люблю эту пушкинскую почтовую станцию с разнокалиберными телегами, бричками, тарантасами, дрожками, линейками, с множеством запрягаемых, от­прягаемых пар, одиночек, троек. На двор выходит сам Фарафон, степенный старик с курчавой бородой, в лос­нящейся поддевке нараспашку, богатей издавна гоняю­щий земскую ямщину. Я знаю всех его ямщиков, чер­нобородого Семена, кривого Федьку, старика Клима, но хочется, чтоб запрягли буланых, в легких яблоках, длинногривых степняков Гаврилы. Гаврила кривоногий запьянцовский ямщик с носом луковицей и рыжей бороденкой; никто, как он, не пронесет так вплоть до самой Пачелмы.

Задравшего желтый хвост коренника с опоенными ногами ямщики, подхлестывая, вводят в оглобли; при­стегивают пристяжных; и в заплатном кафтанишке, туго подтянутом красным слинялым кушаком, Гаврила с колеса прыгает на козлы. Ямщицким невыразимым движеньем он разбирает возжи, концы подсунул под зад и с гиком, в котором различимо только последнее «с Богом!», тройка выносит тарантас на мягкую площадь, мча его за село, в даль екатерининской дороги, где в небесном зное плавают ястреба, а линия телеграфных проводов изуродована воробьями, и в полевой тишинеих спугивает только приближающийся звон тройки.